..
«Ничего. Главное успокоиться ну и что ну и что ну и что с меня хватит хватит не могу не могу не могу больше не могу...»
— Умру!
Это слово теннисным мячом ударялось о стены, окна: стекло задребезжало, но не треснуло.
Никто не умрет, все закончится миром, в какое-то
мгновенье она ясно увидела, что будет через год. Увидела она не много, только себя, сидящую на полу у шкафа, и теннисный мяч, прыгающий по комнате.
Она потянула на себя жалобно скрипнувшую дверцу, потом ударила по ней рукой, словно хотела захлопнуть у кого-то перед носом. Потом услышала тиканье часов. Казалось, желая напомнить о себе, они робко окликали ее: было полчетвертого.
«Ну и что ну и что...»
Зина смотрит в зеркало и поправляет волосы, спадающие на лоб. Волосы не слушаются, и она поднимает их двумя пальцами, словно собирается обрезать.
Во сне она часто видит, как идет по улице, остриженная под мальчишку. Наяву она этого не смеет, а какая смелость тут нужна? Во сне все легко. Не только во сне, ко и в мечтах, когда видишь себя со стороны, удивленной и немного растерянной смелостью своего двойника.
Вот идет она по улице, стриженная, в красных брюках, с красным зонтиком. У зонтика такая длинная ручка, что он похож на огромную ветку дерева, цветущую красным цветом. Босые ноги она сунула в резиновые шлепанцы, тоже красные, и идет как ни в чем не бывало. Все ей уступают дорогу, смотрят испуганно — уж не с Марса ли прилетела? Милиционер свистит, автобусы и машины наскакивают друг на друга, троллейбусные дуги высекают искры из проводов. Это видение родилось во время ее болезни, когда она, сидя в кровати, звала своего двойника: вернись, вернись. Звала, потому что ей казалось, что двойник унес ее тело, а ей оставил оболочку, наполненную болью. Еще и потому ей было так горько, что этот бессовестный двойник прекрасно знал, как ей хочется беспечно пройтись по улице, хотя бы раз.
—Где Датуна? — спрашивала она поминутно.
—Ничего, ничего, пройдет,— отвечал Нико.
А заболела она после того, как ученики во дворе школы забросали ее снежками. Когда полетел первый снежок, вместо того чтоб нахмуриться и отчитать наглеца, она захватила снег обеими руками и сама стала бросать в мальчишек, которые повернулись спиной и затаились, напуганные дерзостью товарища. Ну, а если 4 учительница сама снежками кидается, то чего ж еще!
С воинственным кличем они обступили ее и забросали снежками. Сначала она смеялась, осыпанная снегом, раскрасневшаяся, счастливая. Потом устала, чувствовала, как сердце подступает к горлу, становится трудно дышать. Но дети, увлеченные игрой, ничего не замечали, швыряли в нее снег или обломки льда. Возможно, они даже старались отличиться перед ней: вот, дескать, какие мы молодцы! А она уже держалась из последних сил, боялась потерять сознание, хотела крикнуть: помогите! — но рот был забит снегом. Потом и в самом деле она по« теряла сознание. Во всяком случае, что было дальше — не помнит. Дети, должно быть, испугались и убежали.
Она долго лежала в снегу и пролежала бы, наверно, до утра, если бы ее случайно не нашел сторож. В ту ночь у нее поднялась температура, и именно тогда она увидела себя со стороны, издалека, незнакомую и одновременно мучительно близкую, расхаживающую по Тбилиси в красных брюках, с красным зонтиком. Мысленно она все время была в Тбилиси, никак не могла привыкнуть к этому городишку. Может, потому, что ее настоящий дом был не здесь.
В зеркале она видит худенькую, большеглазую женщину. В уголках рта — морщинка. Эта складка от улыбки, тоненькая и легкая, как паучья лапка, та самая, что вскоре пробежит по всему лицу, оставляя за собой прозрачную тонкую пряжу. Эта сеть накроет ее глаза, улыбку, мысли — и все кончится.
«Очень много времени прошло»,— думает Зина.
Это то самое время, которое не измеряется часами, для него человек еще не придумал прибора, и не придумает, потому что у каждого это время особое, личное, заключенное в пузырьки сердца и разума, бесконечно пересыпающееся, как песок, из одной склянки в другую, а... пока человек еще способен мечтать.
Ничего не изменилось вокруг, но стало каким-то будничным. Наверно, того, на что смотришь долго и давно, вообще не видишь. А времени прошло действительно, намного больше, чем она себе представляла. Ее мир, который она в своем одиночестве и мечтаньях возводила рушила, более чреват неожиданностями и опасностями, нежели каждодневный быт человека, окруженного друзьями, который сознательно или следуя инстинкту самозащиты запирает все двери, и от одиночества, забивает щели, замазывает все поры. Одинокий человек больше видит, больше слышит, и все, что он видит и слышит, воображением его обостряется до предела, для того, кто запутался в терниях собственных представлений, все обычные человеческие чувства и поступки окутаны дымкой тайны, его утомляет, расслабляет, опустошает постоянное стремление раскрыть эту тайну, проникнуть в нее. Это изматывает, как всякое тщетное усилие.
Разумеется, за это время она многому научилась, многое приобрела. Кое-что уже покрылось пылью, как ненужная вещь, лежащая в сундуке. Но что-то было утеряно, без чего все стало обыкновенным. Это «что-то» было таким малюсеньким, что она и не заметила, когда его потеряла. Словно пылинку стряхнули с ее существа, капельку крови, засохшую на месте укола... или хлорофилловое зернышко.
Как все девочки, выросшие без матери, она была скрытной. Не все ведь расскажешь тете Ито. А девочке надо непременно с кем-то делиться. Неразделенная тайна тяжела невыносимо.
Тетя Ито, учительница, вышедшая на пенсию, всех людей считала добрыми и чистыми. Через всю свою жизнь бедная старая дева пронесла это убеждение. Поэтому у нее была счастливая, безмятежная старость. Конечно, Зина любила тетушку, но иногда эта сладко улыбающаяся старушка, занятая пасьянсами и кроссвордами, казалась настолько невыносимой, что Зина готова была выброситься из окна, только бы ее не видеть. Потом она сердилась на себя, называла себя злой и неблагодарной и, чтобы искупить свою вину, ластилась к тетушке, которая, беспечно напевая, раскладывала пасьянс. Зина иногда просила, схватившись за горло:
— Оставь этот пасьянс... прошу тебя!
— Что с тобой, Зина? — спокойно спрашивала тетя Ито, продолжая свое дело.
В представлении тети Ито в мире не происходило никаких катастроф. Все долго и счастливо жили и умирали в глубокой старости. Ни нищета, ни болезни, ни ссоры не омрачали человеческой жизни. Чистенькая, как спальный вагон, жизнь плавно катилась по рельсам. На станциях пассажиры покупали цветы и молоко. Проводники, похожие в своих белых халатах на врачей, отгоняли от едущих мух.
— Не могу больше!
Но сама она иногда перед сном думала так же.
Вот летит поезд, а вокруг все зелено. На склонах пасется скот. Пастух сидит на камне и смотрит на поезд.
— Куда вы едете? — спрашивает у Зины зубной врач (в вагоне тети Ито полно зубных врачей),
— Никуда.
— И я никуда. Ах, как хорошо!
Никуда, и все-таки далеко, на конец света. Разве это не счастье — ехать никуда, ни на базар, ни в школу, ни в кино, просто никуда?
Тетя Ито только однажды нахмурила лоб и помрачнела, всего на минуту, почти незаметно. Это случилось, когда по настоятельной просьбе Зины она рассказала ей о матери.
Тетя Ито раскладывала пасьянс и говорила. Зина, уронив голову на край стола, слушала.
Потом она увидела мать в больничном коридоре, у окна, забранного железной решеткой. Мать была в длинном сером халате и войлочных тапочках.
— Но почему ей обрили голову? — спросила Зина глухим, надтреснутым голосом.
Тетя Ито медлила с ответом, словно чувствовала, что в глубине души Зине не хочется его слышать.
В комнате стало душно и тесно.
«Будет дождь»,— хотела сказать Зина, но вместо этого повторила свой вопрос:
— Почему ей обрили голову? — она с трудом проглотила слюну.
— Не знаю...
Тетя Ито помолчала, потом вдруг засмеялась и сказала:
— Вот он, трефовый валет!
— Что? — Зина подняла голову.
Вокруг стояло и переливалось плотное марево, очень не скоро проступило сквозь него лицо тети Ито.
— Последние три года ее держали в больнице...
Наступила тишина.
Зина снова положила голову на стол, как будто так легче было думать о матери.
— А я... Обо мне она не спрашивала?
Этот вопрос мучил ее давно, давно она хотела задать его тетке. Но не решалась, боялась. Страх этот был неопределенный, безликий, бесплотный. Именно он наполнял сейчас комнату. Он вдохнул в себя весь воздух и вместе с воздухом проглотил все вещи: стол, стулья, шкаф,
книжную полку. Осталось одно лицо тети Ито, застывшее, как маска, улыбающееся... И эта маска должна была объяснить то, что для Зины имело решающее значение.
— Нет,— ответила тетя Ито.
Ответ, как колючий железный ком, прорвался к сердцу, потом вонзился шипами в его тонкую стенку, и когда Зина почувствовала боль, снова раздалось:
— Нет!
Почему? — спросила Зина у своего сердца, но там приютилось одно слово, означающее мрак и небытие, оно походило на живое существо, радостно твердящее все время одно и то же: Нет! Нет! Нет! Зина до сих пор не представляла себе, что всего несколько звуков могут вместить в себя такую огромную пустоту. Зина боялась, что она сама навеки сгинет в этой пустоте, навеки оглохнет от металлического звона этого неумолимого слова, если нё будет бороться, но чувствовала также, что бороться значило бы грубо и тщетно тревожить память матери. Истины давно уже не существовало, и это короткое, все отвергающее слово камнем высилось на ее могиле. Конечно, можно его выкорчевать и отбросить, тогда вместо него останется зияющая яма, бессмыслица, похуже самого камня.
— Вы ведь водили меня к ней?
Это тоже было борьбой, но скрытой, в обход, с дальним прицелом, попыткой лаской и любовью завлечь правду. Силок, капкан, миска с молоком, кусок мяса, жареные орехи — все равно наивно расставленная ловушка. Когда ее ставишь, надо запастись терпением и, главное, не жалеть жертву.
— Нет,— ответила тетя Ито.
— Нет, нет, нет,— повторила Зина. Она встала и раскрыла окно.
По улице шел точильщик со своим станком, за ним плелся босоногий мальчишка, облизывающий рожок мороженого. В соседнем дворе кто-то забыл завернуть кран, и вода била сильной струей.
— Она говорила, что отдыхает там. За ней хорошо смотрели,— раздался голос тети Ито.
Зина снова подсела к столу, переложила карту в пасьянсе тети Ито (так будет лучше) и очень спокойно спросила:
— А что делал отец?
— У него уже была другая жена,— тетя Ито вернула
карту на прежнее место и шлепйула Зину по руке,— не мешай! — и повторила: — Да, у него была другая жена.
— А где я была? — Зина поднесла карту к лицу, словно подыскивая для нее место получше.
— Где ты еще могла быть! У меня,— сказала тетя Ито,— не мешай, сколько раз тебе говорить!
Они помолчали, потом тетя Ито сказала:
— Твой отец был хороший человек.
— Если был хороший, почему бросил маму? — не стерпела Зина.
— Он не бросал. Каждое воскресенье носил ей передачу. Хотя что ей, бедняжке, нужно было — творог и мацони. Но это тоже дело!
— Знаешь, я ведь помню маму, — сказала Зина и тотчас повторила быстрей и громче: — Помню, помню маму! — как будто боялась, что ей закроют рот рукой.— Помню!
— Не выдумывай! — отмахнулась тетя Ито.
Этот мужчина, должно быть, больничный сторож. Он в глубоких калошах и в косматом тулупе. Сидит на низком табурете и ест хлеб с луком.
— Хочешь? — спрашивает.
Она кивает.
Кто-то сердится:
— Луком пропахнешь!
Она плачет.
Здесь нельзя плакать!
На асфальте — сухие листья платана.
— Какой большой лист!
— Брось сейчас же, он грязный!
— Мама! Где моя мама?
Из лопнувшей водопроводной трубы фонтаном хлещет вода, возле лужи сидят воробьи. Кто-то похлопывает ее рукой по щеке, рука противно пахнет табаком. У окна стоят женщины. На одной платье, перепачканное яичным желтком, они громко смеются. По коридору катят тележку, на ней гора грязных тарелок.
— Как она сюда попала! — кричит какой-то дядька грубым хриплым басом. Из открытой двери доносится женское пенье, на радиаторе сушатся мокрые тряпки. Женщина наклоняется к ней и, приблизив свое лицо, спрашивает:
Сколько тебе лет?
«Мама, где моя мама?»
У женщины не хватает переднего зуба, она прикрывает дырку пальцем и говорит:
— Смотри, сейчас птичка вылетит!
— Маленький доктор прилетел на ангельских крылышках,— говорит женщина, прижимая ее к груди. Грудь у нее большая и мягкая, как будто подушка спрятана за пазухой. Окно забрано решеткой, на сухой ветке трепыхается обрывок газеты.
Зина смотрит в зеркало и растягивает губы в улыбке.
«Хорошо бы стать снова маленькой и ничего не понимать!»
Этот дом чужой, она никогда к нему не привыкнет, а может, и привыкать не придется.
«Неужели я такая легкомысленная, может, и в самом деле кругом я одна виновата?!»
Всем существом своим она ощущает, что произошло нечто роковое и непоправимое. Но когда? Внезапно ею овладевает слепое спокойствие эмбриона, глухая тишина, розовый туман неопределенности, и это состояние постепенно связывается с маленькой двухкомнатной квартиркой тети Ито, откуда видна только кирпичная стена соседнего дома и больше ничего. И хотя это жилье тоже ей чужое и только сейчас она это понимает, но там ее гнездо, кров, приют, правда, невыносимый из-за приторного склероза тети Ито, но все-таки более родной, чем этот чужой дом.
«Да, чужой, чужой, чужой!» — где пол, потолок и стены пропитаны обманутыми надеждами другой женщины — матери Теймураза, как пропитываются сыростью поленья, брошенные под дождем.
Здесь каждая вещь, как дерево, приросла к своему месту, не сдвинешь, не столкнешь, не перенесешь никуда, только если срубишь, выкорчуешь, выкопаешь с корнями. При этом одного труда недостаточно, надо любить или ненавидеть, нужно уничтожать все вокруг себя так же безжалостно, как топор, бульдозер или огонь.
В этом доме царит порядок, раз и навсегда установленный другой женщиной. Если хочешь здесь выжить, надо смириться, терпеть. Она вытерпит, покорится, только одиночества не вынесет. Лев и тот собачонку не разорвал, которую ему в клетку подбросили. Лучше жить рядом с собакой, чем подыхать в одиночестве.
Шкафы, чемоданы, ящики, полки набиты жизнью другой женщины, ее бельем, ее одеждой с нафталином в карманах, похожим на окаменевшие пахучие слезы. Это слезы сожаления и предчувствия, пролитые преждевременно, когда она еще царствовала в этом доме, стегала раскинутое на полу одеяло, варила варенье, солила огурцы, ставила на огонь котел с бельем, еще живая, но уже снедаемая червем недуга или сомнения.
Зине хотелось плакать. Сейчас ближе всех ей была эта умершая женщина, которую она никогда не видела.
— Неужели так будет всегда? Неужели ничего не случится...
Зина разливает чай, тетя Ито сидит за столом и улыбается. Зине двадцать лет, еще немного — и она закончит университет. Она любит думать о своем будущем, ясно видит себя расхаживающей между партами в строгом закрытом платье, с пучком волос на затылке. В страхе наблюдает она свершившуюся в ней перемену, старается, чтобы никто этого не замечал. Ей кажется, что тысяча любопытных глаз следит за ней, измеряет каждый ее шаг. Она считает себя несчастной и, чтобы избавиться от этого чувства, смеется над собой и не только над собой, над подругами, которые пока играют с полудетскими, еще не вылупившимися страстями, как с котенком, затаившимся в подоле: то за ухо потянут, то за хвост — они пока лишь подсознательно чувствуют, что мягкие лапки податливого котенка скрывают острые когти, они еще сами не знают, что потому и тискают его, чтобы испытать боль от этих когтей.
— Что должно случиться все-таки?
— Все равно... Почему ты смеешься. Это смешно?
Вот и случилось, такое случилось, чего она и вообразить не могла. Сидит теперь вдали от Тбилиси, в чужом доме и ждет, когда вернется муж, который, наверно, давно забыл о ее существовании.
«У меня нет ни капли гордости».
Гнев иногда подступает к горлу и душит. Во всем виновата она сама! Разве не она уступила Теймуразу как дурочка, как простушка, годная лишь на то, чтоб пасти гусей, в первый же день знакомства, на вечере у подруги, где Теймураз, вскочив на подоконник (ой, свалится!), читал стихи Галактиона Табидзе.
— Вы мне давно нравились,— сказал тогда Теймураз.
Когда она вернулась домой, дверь отворила тетя Ито
и, конечно, ничего не заметила, ничего не поняла. Зине
хотелось, чтобы ее поколотили оттаскали за волосы, поэтому она спокойно и подробно обо всем рассказала.
— Поднимемся ко мне,— сказал Теймураз,— посмотрите, как живет одинокий актер. Поднимемся, говорю. Другие, говорит, ломаются.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
«Ничего. Главное успокоиться ну и что ну и что ну и что с меня хватит хватит не могу не могу не могу больше не могу...»
— Умру!
Это слово теннисным мячом ударялось о стены, окна: стекло задребезжало, но не треснуло.
Никто не умрет, все закончится миром, в какое-то
мгновенье она ясно увидела, что будет через год. Увидела она не много, только себя, сидящую на полу у шкафа, и теннисный мяч, прыгающий по комнате.
Она потянула на себя жалобно скрипнувшую дверцу, потом ударила по ней рукой, словно хотела захлопнуть у кого-то перед носом. Потом услышала тиканье часов. Казалось, желая напомнить о себе, они робко окликали ее: было полчетвертого.
«Ну и что ну и что...»
Зина смотрит в зеркало и поправляет волосы, спадающие на лоб. Волосы не слушаются, и она поднимает их двумя пальцами, словно собирается обрезать.
Во сне она часто видит, как идет по улице, остриженная под мальчишку. Наяву она этого не смеет, а какая смелость тут нужна? Во сне все легко. Не только во сне, ко и в мечтах, когда видишь себя со стороны, удивленной и немного растерянной смелостью своего двойника.
Вот идет она по улице, стриженная, в красных брюках, с красным зонтиком. У зонтика такая длинная ручка, что он похож на огромную ветку дерева, цветущую красным цветом. Босые ноги она сунула в резиновые шлепанцы, тоже красные, и идет как ни в чем не бывало. Все ей уступают дорогу, смотрят испуганно — уж не с Марса ли прилетела? Милиционер свистит, автобусы и машины наскакивают друг на друга, троллейбусные дуги высекают искры из проводов. Это видение родилось во время ее болезни, когда она, сидя в кровати, звала своего двойника: вернись, вернись. Звала, потому что ей казалось, что двойник унес ее тело, а ей оставил оболочку, наполненную болью. Еще и потому ей было так горько, что этот бессовестный двойник прекрасно знал, как ей хочется беспечно пройтись по улице, хотя бы раз.
—Где Датуна? — спрашивала она поминутно.
—Ничего, ничего, пройдет,— отвечал Нико.
А заболела она после того, как ученики во дворе школы забросали ее снежками. Когда полетел первый снежок, вместо того чтоб нахмуриться и отчитать наглеца, она захватила снег обеими руками и сама стала бросать в мальчишек, которые повернулись спиной и затаились, напуганные дерзостью товарища. Ну, а если 4 учительница сама снежками кидается, то чего ж еще!
С воинственным кличем они обступили ее и забросали снежками. Сначала она смеялась, осыпанная снегом, раскрасневшаяся, счастливая. Потом устала, чувствовала, как сердце подступает к горлу, становится трудно дышать. Но дети, увлеченные игрой, ничего не замечали, швыряли в нее снег или обломки льда. Возможно, они даже старались отличиться перед ней: вот, дескать, какие мы молодцы! А она уже держалась из последних сил, боялась потерять сознание, хотела крикнуть: помогите! — но рот был забит снегом. Потом и в самом деле она по« теряла сознание. Во всяком случае, что было дальше — не помнит. Дети, должно быть, испугались и убежали.
Она долго лежала в снегу и пролежала бы, наверно, до утра, если бы ее случайно не нашел сторож. В ту ночь у нее поднялась температура, и именно тогда она увидела себя со стороны, издалека, незнакомую и одновременно мучительно близкую, расхаживающую по Тбилиси в красных брюках, с красным зонтиком. Мысленно она все время была в Тбилиси, никак не могла привыкнуть к этому городишку. Может, потому, что ее настоящий дом был не здесь.
В зеркале она видит худенькую, большеглазую женщину. В уголках рта — морщинка. Эта складка от улыбки, тоненькая и легкая, как паучья лапка, та самая, что вскоре пробежит по всему лицу, оставляя за собой прозрачную тонкую пряжу. Эта сеть накроет ее глаза, улыбку, мысли — и все кончится.
«Очень много времени прошло»,— думает Зина.
Это то самое время, которое не измеряется часами, для него человек еще не придумал прибора, и не придумает, потому что у каждого это время особое, личное, заключенное в пузырьки сердца и разума, бесконечно пересыпающееся, как песок, из одной склянки в другую, а... пока человек еще способен мечтать.
Ничего не изменилось вокруг, но стало каким-то будничным. Наверно, того, на что смотришь долго и давно, вообще не видишь. А времени прошло действительно, намного больше, чем она себе представляла. Ее мир, который она в своем одиночестве и мечтаньях возводила рушила, более чреват неожиданностями и опасностями, нежели каждодневный быт человека, окруженного друзьями, который сознательно или следуя инстинкту самозащиты запирает все двери, и от одиночества, забивает щели, замазывает все поры. Одинокий человек больше видит, больше слышит, и все, что он видит и слышит, воображением его обостряется до предела, для того, кто запутался в терниях собственных представлений, все обычные человеческие чувства и поступки окутаны дымкой тайны, его утомляет, расслабляет, опустошает постоянное стремление раскрыть эту тайну, проникнуть в нее. Это изматывает, как всякое тщетное усилие.
Разумеется, за это время она многому научилась, многое приобрела. Кое-что уже покрылось пылью, как ненужная вещь, лежащая в сундуке. Но что-то было утеряно, без чего все стало обыкновенным. Это «что-то» было таким малюсеньким, что она и не заметила, когда его потеряла. Словно пылинку стряхнули с ее существа, капельку крови, засохшую на месте укола... или хлорофилловое зернышко.
Как все девочки, выросшие без матери, она была скрытной. Не все ведь расскажешь тете Ито. А девочке надо непременно с кем-то делиться. Неразделенная тайна тяжела невыносимо.
Тетя Ито, учительница, вышедшая на пенсию, всех людей считала добрыми и чистыми. Через всю свою жизнь бедная старая дева пронесла это убеждение. Поэтому у нее была счастливая, безмятежная старость. Конечно, Зина любила тетушку, но иногда эта сладко улыбающаяся старушка, занятая пасьянсами и кроссвордами, казалась настолько невыносимой, что Зина готова была выброситься из окна, только бы ее не видеть. Потом она сердилась на себя, называла себя злой и неблагодарной и, чтобы искупить свою вину, ластилась к тетушке, которая, беспечно напевая, раскладывала пасьянс. Зина иногда просила, схватившись за горло:
— Оставь этот пасьянс... прошу тебя!
— Что с тобой, Зина? — спокойно спрашивала тетя Ито, продолжая свое дело.
В представлении тети Ито в мире не происходило никаких катастроф. Все долго и счастливо жили и умирали в глубокой старости. Ни нищета, ни болезни, ни ссоры не омрачали человеческой жизни. Чистенькая, как спальный вагон, жизнь плавно катилась по рельсам. На станциях пассажиры покупали цветы и молоко. Проводники, похожие в своих белых халатах на врачей, отгоняли от едущих мух.
— Не могу больше!
Но сама она иногда перед сном думала так же.
Вот летит поезд, а вокруг все зелено. На склонах пасется скот. Пастух сидит на камне и смотрит на поезд.
— Куда вы едете? — спрашивает у Зины зубной врач (в вагоне тети Ито полно зубных врачей),
— Никуда.
— И я никуда. Ах, как хорошо!
Никуда, и все-таки далеко, на конец света. Разве это не счастье — ехать никуда, ни на базар, ни в школу, ни в кино, просто никуда?
Тетя Ито только однажды нахмурила лоб и помрачнела, всего на минуту, почти незаметно. Это случилось, когда по настоятельной просьбе Зины она рассказала ей о матери.
Тетя Ито раскладывала пасьянс и говорила. Зина, уронив голову на край стола, слушала.
Потом она увидела мать в больничном коридоре, у окна, забранного железной решеткой. Мать была в длинном сером халате и войлочных тапочках.
— Но почему ей обрили голову? — спросила Зина глухим, надтреснутым голосом.
Тетя Ито медлила с ответом, словно чувствовала, что в глубине души Зине не хочется его слышать.
В комнате стало душно и тесно.
«Будет дождь»,— хотела сказать Зина, но вместо этого повторила свой вопрос:
— Почему ей обрили голову? — она с трудом проглотила слюну.
— Не знаю...
Тетя Ито помолчала, потом вдруг засмеялась и сказала:
— Вот он, трефовый валет!
— Что? — Зина подняла голову.
Вокруг стояло и переливалось плотное марево, очень не скоро проступило сквозь него лицо тети Ито.
— Последние три года ее держали в больнице...
Наступила тишина.
Зина снова положила голову на стол, как будто так легче было думать о матери.
— А я... Обо мне она не спрашивала?
Этот вопрос мучил ее давно, давно она хотела задать его тетке. Но не решалась, боялась. Страх этот был неопределенный, безликий, бесплотный. Именно он наполнял сейчас комнату. Он вдохнул в себя весь воздух и вместе с воздухом проглотил все вещи: стол, стулья, шкаф,
книжную полку. Осталось одно лицо тети Ито, застывшее, как маска, улыбающееся... И эта маска должна была объяснить то, что для Зины имело решающее значение.
— Нет,— ответила тетя Ито.
Ответ, как колючий железный ком, прорвался к сердцу, потом вонзился шипами в его тонкую стенку, и когда Зина почувствовала боль, снова раздалось:
— Нет!
Почему? — спросила Зина у своего сердца, но там приютилось одно слово, означающее мрак и небытие, оно походило на живое существо, радостно твердящее все время одно и то же: Нет! Нет! Нет! Зина до сих пор не представляла себе, что всего несколько звуков могут вместить в себя такую огромную пустоту. Зина боялась, что она сама навеки сгинет в этой пустоте, навеки оглохнет от металлического звона этого неумолимого слова, если нё будет бороться, но чувствовала также, что бороться значило бы грубо и тщетно тревожить память матери. Истины давно уже не существовало, и это короткое, все отвергающее слово камнем высилось на ее могиле. Конечно, можно его выкорчевать и отбросить, тогда вместо него останется зияющая яма, бессмыслица, похуже самого камня.
— Вы ведь водили меня к ней?
Это тоже было борьбой, но скрытой, в обход, с дальним прицелом, попыткой лаской и любовью завлечь правду. Силок, капкан, миска с молоком, кусок мяса, жареные орехи — все равно наивно расставленная ловушка. Когда ее ставишь, надо запастись терпением и, главное, не жалеть жертву.
— Нет,— ответила тетя Ито.
— Нет, нет, нет,— повторила Зина. Она встала и раскрыла окно.
По улице шел точильщик со своим станком, за ним плелся босоногий мальчишка, облизывающий рожок мороженого. В соседнем дворе кто-то забыл завернуть кран, и вода била сильной струей.
— Она говорила, что отдыхает там. За ней хорошо смотрели,— раздался голос тети Ито.
Зина снова подсела к столу, переложила карту в пасьянсе тети Ито (так будет лучше) и очень спокойно спросила:
— А что делал отец?
— У него уже была другая жена,— тетя Ито вернула
карту на прежнее место и шлепйула Зину по руке,— не мешай! — и повторила: — Да, у него была другая жена.
— А где я была? — Зина поднесла карту к лицу, словно подыскивая для нее место получше.
— Где ты еще могла быть! У меня,— сказала тетя Ито,— не мешай, сколько раз тебе говорить!
Они помолчали, потом тетя Ито сказала:
— Твой отец был хороший человек.
— Если был хороший, почему бросил маму? — не стерпела Зина.
— Он не бросал. Каждое воскресенье носил ей передачу. Хотя что ей, бедняжке, нужно было — творог и мацони. Но это тоже дело!
— Знаешь, я ведь помню маму, — сказала Зина и тотчас повторила быстрей и громче: — Помню, помню маму! — как будто боялась, что ей закроют рот рукой.— Помню!
— Не выдумывай! — отмахнулась тетя Ито.
Этот мужчина, должно быть, больничный сторож. Он в глубоких калошах и в косматом тулупе. Сидит на низком табурете и ест хлеб с луком.
— Хочешь? — спрашивает.
Она кивает.
Кто-то сердится:
— Луком пропахнешь!
Она плачет.
Здесь нельзя плакать!
На асфальте — сухие листья платана.
— Какой большой лист!
— Брось сейчас же, он грязный!
— Мама! Где моя мама?
Из лопнувшей водопроводной трубы фонтаном хлещет вода, возле лужи сидят воробьи. Кто-то похлопывает ее рукой по щеке, рука противно пахнет табаком. У окна стоят женщины. На одной платье, перепачканное яичным желтком, они громко смеются. По коридору катят тележку, на ней гора грязных тарелок.
— Как она сюда попала! — кричит какой-то дядька грубым хриплым басом. Из открытой двери доносится женское пенье, на радиаторе сушатся мокрые тряпки. Женщина наклоняется к ней и, приблизив свое лицо, спрашивает:
Сколько тебе лет?
«Мама, где моя мама?»
У женщины не хватает переднего зуба, она прикрывает дырку пальцем и говорит:
— Смотри, сейчас птичка вылетит!
— Маленький доктор прилетел на ангельских крылышках,— говорит женщина, прижимая ее к груди. Грудь у нее большая и мягкая, как будто подушка спрятана за пазухой. Окно забрано решеткой, на сухой ветке трепыхается обрывок газеты.
Зина смотрит в зеркало и растягивает губы в улыбке.
«Хорошо бы стать снова маленькой и ничего не понимать!»
Этот дом чужой, она никогда к нему не привыкнет, а может, и привыкать не придется.
«Неужели я такая легкомысленная, может, и в самом деле кругом я одна виновата?!»
Всем существом своим она ощущает, что произошло нечто роковое и непоправимое. Но когда? Внезапно ею овладевает слепое спокойствие эмбриона, глухая тишина, розовый туман неопределенности, и это состояние постепенно связывается с маленькой двухкомнатной квартиркой тети Ито, откуда видна только кирпичная стена соседнего дома и больше ничего. И хотя это жилье тоже ей чужое и только сейчас она это понимает, но там ее гнездо, кров, приют, правда, невыносимый из-за приторного склероза тети Ито, но все-таки более родной, чем этот чужой дом.
«Да, чужой, чужой, чужой!» — где пол, потолок и стены пропитаны обманутыми надеждами другой женщины — матери Теймураза, как пропитываются сыростью поленья, брошенные под дождем.
Здесь каждая вещь, как дерево, приросла к своему месту, не сдвинешь, не столкнешь, не перенесешь никуда, только если срубишь, выкорчуешь, выкопаешь с корнями. При этом одного труда недостаточно, надо любить или ненавидеть, нужно уничтожать все вокруг себя так же безжалостно, как топор, бульдозер или огонь.
В этом доме царит порядок, раз и навсегда установленный другой женщиной. Если хочешь здесь выжить, надо смириться, терпеть. Она вытерпит, покорится, только одиночества не вынесет. Лев и тот собачонку не разорвал, которую ему в клетку подбросили. Лучше жить рядом с собакой, чем подыхать в одиночестве.
Шкафы, чемоданы, ящики, полки набиты жизнью другой женщины, ее бельем, ее одеждой с нафталином в карманах, похожим на окаменевшие пахучие слезы. Это слезы сожаления и предчувствия, пролитые преждевременно, когда она еще царствовала в этом доме, стегала раскинутое на полу одеяло, варила варенье, солила огурцы, ставила на огонь котел с бельем, еще живая, но уже снедаемая червем недуга или сомнения.
Зине хотелось плакать. Сейчас ближе всех ей была эта умершая женщина, которую она никогда не видела.
— Неужели так будет всегда? Неужели ничего не случится...
Зина разливает чай, тетя Ито сидит за столом и улыбается. Зине двадцать лет, еще немного — и она закончит университет. Она любит думать о своем будущем, ясно видит себя расхаживающей между партами в строгом закрытом платье, с пучком волос на затылке. В страхе наблюдает она свершившуюся в ней перемену, старается, чтобы никто этого не замечал. Ей кажется, что тысяча любопытных глаз следит за ней, измеряет каждый ее шаг. Она считает себя несчастной и, чтобы избавиться от этого чувства, смеется над собой и не только над собой, над подругами, которые пока играют с полудетскими, еще не вылупившимися страстями, как с котенком, затаившимся в подоле: то за ухо потянут, то за хвост — они пока лишь подсознательно чувствуют, что мягкие лапки податливого котенка скрывают острые когти, они еще сами не знают, что потому и тискают его, чтобы испытать боль от этих когтей.
— Что должно случиться все-таки?
— Все равно... Почему ты смеешься. Это смешно?
Вот и случилось, такое случилось, чего она и вообразить не могла. Сидит теперь вдали от Тбилиси, в чужом доме и ждет, когда вернется муж, который, наверно, давно забыл о ее существовании.
«У меня нет ни капли гордости».
Гнев иногда подступает к горлу и душит. Во всем виновата она сама! Разве не она уступила Теймуразу как дурочка, как простушка, годная лишь на то, чтоб пасти гусей, в первый же день знакомства, на вечере у подруги, где Теймураз, вскочив на подоконник (ой, свалится!), читал стихи Галактиона Табидзе.
— Вы мне давно нравились,— сказал тогда Теймураз.
Когда она вернулась домой, дверь отворила тетя Ито
и, конечно, ничего не заметила, ничего не поняла. Зине
хотелось, чтобы ее поколотили оттаскали за волосы, поэтому она спокойно и подробно обо всем рассказала.
— Поднимемся ко мне,— сказал Теймураз,— посмотрите, как живет одинокий актер. Поднимемся, говорю. Другие, говорит, ломаются.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14