Казалось, весенняя гроза выбрала для себя единственной мишенью четырехэтажное здание, в котором располагалось общежитие. По железной крыше словно гнали отару из тысячи овец,, дробное поцокиванье их копыт смешивалось со звуками плещущей водопадной струи, которая, грохоча, устремлялась вниз по жестяному желобу. Вначале, сбегая с крыши, сквозь дрему мерещилось Едиге, вода имеет бурый, ржавый цвет, потом светлеет, очищаясь от грязи и пыли, а затем становится прозрачной, как лесной родник. Или ему представлялось, он лежит в бескрайней степи, среди вольного белоковыльного простора, и светлый ливень, похожий на косые столбы солнечных лучей, омывает его всего, проникает внутрь, ополаскивая душу, освобождая ее от случайных наносов, грязи, недостойных мыслей и чувств, оставляя после себя благоухание и свежесть...
Постепенно ливень затих, сменился моросящим дождем.
Выглядывая из-за сумрачных туч, сползающих по склонам Алатау, солнце загоралось над горизонтом, рассыпая в воздухе многоцветные искры, словно отсвечивая в бесчисленных, тонких, как паутинка, проводах, натянутых между небом и землей.
Наступало утро.
А Едиге спал, разметавшись на кровати, откинув одеяло с груди, дышавшей глубоко и свободно. В воздухе, еще сыроватом, пахло весенними лужами, мокрой листвой и отбушевавшей грозой.
36
Выйдя на улицу, Едиге увидел, что в город пришла весна. Тротуары, еще вчера покрытые зимним сором, были выскоблены дождем и блестели, над асфальтом курился легкий сизоватый пар. У столетних дубов, еще недавно похожих на толпу дервишей, воздевающих к небу руки, у дубов, покрытых морщинистой корой, в буграх-наростах, словно пробудились дремавшие в земле корни, наполняя сосуды ствола и ветвей благотворным соком. Даже пожухлые прошлогодние листья под теплым ветерком, казалось, ожили вновь и трепещут, вспоминая зеленую юность...
Едиге шел по обновленному городу, присматриваясь к помолодевшим, прояснившимся лицам прохожих, заглядывал в ослепительно-голубые лужи, вытянувшиеся вдоль обочины, прислушивался к веселому птичьему гомону. Воздух, очищенный от пыли, копоти, гари машин, был золотист и мягок, в нем смешивалось дыхание земли и неба.
37
И надо же было проснуться так поздно, думал Едите, Он любил бродить под дождем. Не под холодным, перемешанным со снегом дождем, какие случаются ранней весной или поздней осенью, и не под хлестким летним ливнем, и не под нудным, зарядившим на весь день, моросящим, нескончаемым дождичком, а окунуться в серый, с жемчужным отливом туман, густой и прохладный. Вначале и не замечаешь, что это не туман, а дождь, — так мелки его капли, похожие на оседающую пыль. Но проходит немного времени, и вот уже эта влажная пыль, покрывая одежду, становится крупнее, сворачиваясь в серебристые шарики, одежда набухает сыростью, тяжелеет. И вот уже прозрачные капли скатываются с капюшона, срываются на землю с подола плаща. Тряхнешь головой — и с бровей и ресниц посыпятся блестящие бусинки. Только теперь замечаешь, что идешь по дождю. Однако нет желания куда-то прятаться, бежать под крышу. Самая пора для прогулки. На пустеющих улицах сейчас не встретить шумных прохожих, смеющихся, громко разговаривающих. Все молчаливы, над головой повисли отглянцованные дождем зонты, на лоб надвинуты мокрые, как бы покрытые лаком капюшоны. А те, у кого нет ни того, ни другого, шагают ссутулясь, втянув голову в плечи, — сразу видно, не праздные гуляки, спешат по важному, неотложному делу. Даже машины, кажется, редеют в такие часы, глуше рокочут моторы. И затихают дома, сомкнув створки окон, сквозь которые уже не проникнет наружу ни голос, ни какой-нибудь иной звук. Задумчивые, погруженные в свои тайны мечтатели... А деревья словно парят в тумане, оторвавшись от земли, словно машут крыльями, отдаваясь неторопливо ласкающему их дождю. Но не только им — и тебе мила его ласка. Затяжной, незаметно рождающийся из тумана дождь приносит покой душе. И охватывает странное чувство — будто ты один на один с первозданной природой, с только что сотворенным миром, у которого еще все впереди, еще в замысле и проекте... И оттого, быть может, в твоей груди эта светлая радость, и столько сил, которые ищут простора!.. Теперь в самый раз вернуться домой. Скорее за стол, к белым листам бумаги... Садись, хватай ручку, пиши! О чем же? О том, что волновало уже давно, медленно вызревая? И было так смутно, зыбко — ускользавшее, не обозначенное четким контуром?.. Или о том, что никогда до этой минуты не приходило в голову и теперь вдруг засверкало красками, зазвучало, как музыка?.. Откуда, из какого сна оно пришло?.. Впрочем, не важно. Пиши, пиши, потому что сейчас ты — полубог. Ты все можешь, все тебе подвластно. Любая картина, любой образ... Твори!
...Едиге знал, что ночью разразилась гроза и что не мягкий дождь, навевающий печаль, сменил ее, а веселый, яростный ливень. И все-таки ему было жаль, что проснулся он так запоздало...
38
Раньше, по пути в библиотеку, он ежедневно проходил мимо этого места. Но ни разу не задержал на нем взгляда. Когда-то Алма-Ата почти сплошь состояла из таких домишек, да и сейчас их еще немало. С какой стати застревать тут прохожему?.. Однако теперь Едиге смотрел на невысокий, сложенный из старых бревен полуразваленный сруб и не мог оторваться.
Кое-где снаружи еще белела штукатурка, торчали обломки дранок, набитых крест-накрест, из пазов между бревнами вылезала пакля, похожая на коричневый мох вперемешку с присохшими к дереву лепешками серой глины. От высокой печи, разделявшей переднюю и заднюю комнаты, осталась только плита с черными глазницами конфорок да еще труба, уцелевшая наполовину, зияющая темным отверстием. Оно кажется мертвым, незакрывшимся оком — того, кто уже переступил порог, отделяющий жизнь от смерти...
У Едиге по спине пробежали мурашки, на него словно дунуло могильным холодом. Сколько дыма, рожденного жарким пламенем, прошло сквозь эту трубу! А эта печь — сколько лет согревала она людей в мороз и стужу, кормила, утоляя голод пищей, сваренной на ее огне!.. Две маленькие комнатки, не дворцовые палаты, не белокаменные хоромы, — но для скольких поколений служили они жилищем, сколько младенцев лежало здесь в своих колыбельках, чтобы через многие годы, состарясь, покинуть эти стены, отправляясь в последний путь... Что знают об этом доме те, кто не был соединен с ним судьбой?.. Для них имеют значение одни только деловые соображения: требуется площадь для строительства высотного здания, а следовательно... И они, разумеется, правы. Кому горевать о старом, предназначенном к сносу домишке? Пожалуй, и его прежние жильцы, съевшие здесь не один пуд соли, только вздохнут, спускаясь напоследок со скрипучего крылечка на три ступеньки, — вздохнут, взгрустнут... И обо всем забудут, вселившись в новый дом, в просторную, комфортабельную квартиру. Разве что чудак вроде Едиге, проходя мимо разоренного домика, остановится, погруженный в различные, не относящиеся к делу мысли. Ведь и угасание полно поэзии...
39
Едиге почувствовал на себе чей-то взгляд, обернулся. Перед ним стоял богатырски сложенный парень, лет двадцати пяти. Светлые, отливающие на солнце волосы, прямой, скульптурно высеченный нос, твердый подбородок, острый взгляд голубых глаз... Он, видимо, почувствовал неловкость, когда Едиге обернулся, но глаз, смотрящих в упор, не отвел,
-— Понимаю и сочувствую, — сказал он.
По виду Едиге он решил, что перед ним бывший обитатель дома.
— Се ля ви...— Соболезнующе вздохнув, голубоглазый указал на развалины.
— Толя, постоим немного, я устала, — обратилась к нему спутница, которую Едиге сразу как-то не приметил.
Жена, должно быть, — подумал он. Перед голубоглазым Толей у ног лежала большая, набитая картошкой сетка. Килограммов десять, — прикинул Едиге. — Интересно, сколько дней они будут ею питаться?
Толя подхватил сетку с земли, но взглянул на жену и покорно согласился:
— Хорошо, постоим... Полюбуемся этим чудом архитектуры...
— Простите его за глупую шутку, — смутилась женщина, взглянув на Едиге.
Он где-то видел эти черные глаза и, под стать им, такие же иссиня-черные волосы, но когда, где?.. На лице под густым слоем пудры проступает смуглая кожа, худощавая фигурка с узкими бедрами... Рядом с мужем-великаном, который у себя на плечах уместил бы двух таких женщин, она казалась особенно хрупкой, маленькой и вдобавок утомленной ранними заботами и тяготами семейной жизни...
Еще до того, как он ее вспомнил, она, должно быть, тоже узнала его и смутилась пуще прежнего, вспыхнула, заторопила мужа.
Да, она самая, — думал Едиге, глядя ей вслед.
Это была Шолпан... Венера-Шолпан, утренняя звезда... Та самая огненно-рыжая Шолпан, которая встреча. )
лась ему в библиотеке. С тех пор, как он видел ее в последний раз, миновало не больше пяти-шести месяцев.
Наверное, все они становятся такими, эти нежные мечтательницы, чересчур жадные к наслаждениям жизни... То же случится и с Гулыиат... Но Едиге не хотелось думать о своей отгоревшей, отпылавшей любви. Глядя на развалины, он сравнивал их с этой любовью. Возможно, сравнение было чрезмерно романтичным, но казалось ему в те минуты достаточно верным по существу...
Он ошибался...
40
— А-а-аве Мари-и-ия... Усталый, полный печали голос. Едиге остановился.
— А-а-аве Мари-и-ия...
Среди дубов, раскинувших ветви над тротуаром и похожих на старых воинов, которые сотни лет несут бессменный караул, затесалась одинокая березка. Возможно, ее высадили года два или три назад на месте какого-нибудь дуба-ветерана, списанного по старости, засохшего, с подточенными червем корнями... Она отличалась от остальных деревьев всем своим видом. Еще не зрелое дерево, но уже и не зеленый прутик. Ушли в землю крепкие молодые корни, распрямился и вытянулся вверх гладкий белый ствол. Только-только лопнули почки, распустились треугольные клейкие листики, повисли на ветках, как на тонких нитях. Блестят, покачиваются на ветерке, налетающем неведомо откуда. Но не ветер, чудится, колышет и баюкает деревце, а голос, долетающий с верхнего этажа:
— А-а-ве Мари-ия...
Еще не окрепший, не огрубевший голос. Чистый, высокий, отроческий... Казалось, то не были привычные для уха земные звуки, и не на земле этот голос рождался. С вышины, из неоглядного голубого простора, летит он, ликуя и возвещая: люби, люби... Люби эту светлую, озаренную солнцем березку, люби людей, которых видишь вокруг, люби себя — люби все, что есть Жизнь. Она так прекрасна... Она прекрасна и бесконечна. И молодость бесконечна. И любовь... Радуйся жизни и будь счастлив...
Но странный голос, и странная мелодия. В ее переливах столько радости, но вместе с тем она так печальна... Отчего? Или слышен в ней намек на то, что как бы осталось за ее пределом? И говоря о непреходящем и вечном, она добавляет: жизнь бесконечна, но твой век недолог... Молодость бесконечна, но для тебя она минет... Любовь вечна... Но так ли, так ли это? Сможет ли она остаться неизменной, верной спутницей жизни, если и сама жизнь со временем старится, вянет и однажды в мгновение ока исчезает, уходит в небытие...
Странный голос, странная музыка. В ней столько печали и нет тоски...
Едиге казалось, доносящаяся до него мелодия возникла не сто лет назад, в сердце юного Шуберта — сына далекой, чужой земли, где все другое, все так не похоже—и язык, и нравы, и люди... Казалось, она родилась прямо у него на глазах, и поет ее тонкий ствол молодой березки, туго запеленутый нежной розоватой корой...
Мелодия оборвалась, как бы истаяла в лучезарной вышине.
— Ты плачешь?..
— Нет. — Едиге сам удивился тому, что голос его прозвучал твердо, не дрогнув. — Просто мне почудилось, что поет не Робертино, а... вот эта березка.
Он стоял перед общежитием. Гульшат разговаривала с ним, свесившись из окна.
— Я все смотрю на тебя. Ты долго тут стоишь, слушаешь... Дожидаешься кого-то?
— Если и жду, то не тебя.
Ему хотелось немедленно повернуться и уйти. Но он не тронулся с места.
— А я ничего такого и не думаю.
Он насторожился, ожидая, что она еще что-нибудь прибавит, но Гульшат смолкла.
Едиге первым нарушил молчание:
— Как это ты догадалась, что я подошел и слушаю "Аве Марию"?
— Я всегда чувствую, когда ты идешь. Насмешничает, — решил он. Однако в груди у него
защемило, по телу прокатилась теплая волна. — Потешается надо мной, а я торчу под самым ее окном, как последний дурак... Повернись и уходи, уходи сейчас же, — приказал он себе. И снова не двинулся.
— Всегда чувствую... — Он криво усмехнулся, повторяя ее слова. Но голос его прозвучал так тихо, что Гульшат не расслышала.
— Ты давно здесь, — сказала она. — Я уже три раза пластинку заводила.
— Спасибо...
— Ты бы лучше зашел к нам. Посидели бы, вместе послушали.
Дразнит, — подумал Едите. — Раньше она была другой...
— Ты, между прочим, сильно изменилась, — произнес он громко.
— А как же? — Она рассмеялась, независимо тряхнула головой. — Мне ведь уже восемнадцать!
— До восемнадцати тебе... — Он быстро прикинул в уме, подсчитал: — Месяц и двацать два дня.
— Оказывается, ты помнишь? — Она не могла скрыть радостного удивления. И еще дальше выдвинулась из окна. На ней была белая рубашка — "под мальчика" — с длинными, до запястий, рукавами. Острые кончики воротничка упирались в грудь, на которой поблескивали мелкие перламутровые пуговки. Волосы, собранные в модную прическу, поднимались над головой высоким черным валом. А лицо бледное, бледнее обычного — похудевшее, утончившееся... Но ей так идет эта бледность, оттеняемая чернотой густых волос... И юбка на ней, наверное, черная, с черным узеньким пояском, — подумал Едиге. Он видел, так однажды она была одета.
— У меня хорошая память, — сказал он. — Я все помню. Даже то, что к этой рубашке ты одеваешь черную юбку.
— И правда!.. — Она вся засветилась. — Только я порвала ее, зацепила гвоздем.
— А платье, в котором ты была под Новый год? Оно тоже порвалось?
— Нет, просто я его перешила, у него теперь другой фасон.
Другой фасон... И все, все уже другое, — грустно вздохнул Едиге. — От прежнего ничего не осталось... Что прошло, того не вернуть.
— Но сама я прежняя...
Он даже вздрогнул — она словно слышала его мысли... И лицо ее — там, в вышине, — было таким же чистым и светлым, как это небо пронзительной голубизны, как этот струящийся с гор воздух, омытый грозой, как эта юная березка... Окно Гульшат находилось на четвертом этаже, но она казалась в нем такой далекой, недосягаемой... Стоя внизу, он чувствовал себя по сравнению с ней стариком, погрязшим во всех смертных грехах.
— Но я сделался другим человеком.
Гульшат не ответила. Только свесилась еще ниже. Как она держалась на подоконнике?..
— Упадешь, — сказал он. — Осторожней.
— Ну и упаду!.. — Была уже видна ее стянутая пояском талия. — А ты возьми и поймай...
— Где мне поймать, — сказал Едиге, — я ведь не спортсмен.
Она промолчала.
— Ты ведь знаешь, я не спортсмен. — Едиге ощутил неожиданно, как злость, долго таившаяся в нем, заклокотала и вот-вот готова выплеснуться наружу.— Помнишь, как из-за моего значка "Мастер спорта СССР" ты приняла меня за боксера?
— Помню, — отозвалась она тихо.
— Ты потом поняла, что ошиблась... Но ничего. В Алма-Ате хватает настоящих спортсменов, верно?..
— Не надо так, — попросила она. — Не надо... Ты заходи лучше, послушаем пластинки...
Ее голос звучал так жалобно... Казалось, он сейчас сорвется.
Дурень, — выругал себя Едиге. — Дурнем был, дурнем и остался. Вроде кривого сучка, который как ни старайся — не выпрямишь... Но до каких же пор, о господи, можно быть таким дурнем!
— Мы помешаем твоим подругам.
— Никого нет, я одна.
— А если они вернутся?
— Вернутся?.. Ну и что?
Ну и что? — про себя повторил он. — В самом деле, ну и что?
— Мало ли что они подумают!
— А о чем они подумают?
О чем?.. О чем?.. О том, что брошенный, покинутый — вернулся! Вернулся, как постылый пес, которому хозяин, сжалившись, отворил дверь...
То ли от сумятицы в мыслях, то ли оттого, что он долго стоял, запрокинув голову, у Едиге ломило в затылке, перед глазами плыли радужные круги.
— Лучше ты сама выходи на улицу.
— Нет, — сказала она, — сейчас никак не смогу. Я сегодня дежурная, мне нужно сварить обед на всю комнату.
— Тогда пошли к нам, — предложил Едиге, пропустив мимо ушей ее последние слова. Ему хотелось в любом случае настоять на своем.
— Я стесняюсь Кенжека, — помедлив, призналась она.
Внутри у него снова все закипело.
— А в триста вторую ты захаживаешь и никого не стесняешься?..
Удар был жесток и точен — Едиге понял, что, пожалуй, переусердствовал... Удар пришелся прямо в лицоэ он заметил, как оно передернулось, побелело, как она закусила губу и даже как побелела ее до боли закушенная губа, — он и это, казалось, видел.
— Я... — Голос ее надломился. Каждое слово давалось ей с трудом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
Постепенно ливень затих, сменился моросящим дождем.
Выглядывая из-за сумрачных туч, сползающих по склонам Алатау, солнце загоралось над горизонтом, рассыпая в воздухе многоцветные искры, словно отсвечивая в бесчисленных, тонких, как паутинка, проводах, натянутых между небом и землей.
Наступало утро.
А Едиге спал, разметавшись на кровати, откинув одеяло с груди, дышавшей глубоко и свободно. В воздухе, еще сыроватом, пахло весенними лужами, мокрой листвой и отбушевавшей грозой.
36
Выйдя на улицу, Едиге увидел, что в город пришла весна. Тротуары, еще вчера покрытые зимним сором, были выскоблены дождем и блестели, над асфальтом курился легкий сизоватый пар. У столетних дубов, еще недавно похожих на толпу дервишей, воздевающих к небу руки, у дубов, покрытых морщинистой корой, в буграх-наростах, словно пробудились дремавшие в земле корни, наполняя сосуды ствола и ветвей благотворным соком. Даже пожухлые прошлогодние листья под теплым ветерком, казалось, ожили вновь и трепещут, вспоминая зеленую юность...
Едиге шел по обновленному городу, присматриваясь к помолодевшим, прояснившимся лицам прохожих, заглядывал в ослепительно-голубые лужи, вытянувшиеся вдоль обочины, прислушивался к веселому птичьему гомону. Воздух, очищенный от пыли, копоти, гари машин, был золотист и мягок, в нем смешивалось дыхание земли и неба.
37
И надо же было проснуться так поздно, думал Едите, Он любил бродить под дождем. Не под холодным, перемешанным со снегом дождем, какие случаются ранней весной или поздней осенью, и не под хлестким летним ливнем, и не под нудным, зарядившим на весь день, моросящим, нескончаемым дождичком, а окунуться в серый, с жемчужным отливом туман, густой и прохладный. Вначале и не замечаешь, что это не туман, а дождь, — так мелки его капли, похожие на оседающую пыль. Но проходит немного времени, и вот уже эта влажная пыль, покрывая одежду, становится крупнее, сворачиваясь в серебристые шарики, одежда набухает сыростью, тяжелеет. И вот уже прозрачные капли скатываются с капюшона, срываются на землю с подола плаща. Тряхнешь головой — и с бровей и ресниц посыпятся блестящие бусинки. Только теперь замечаешь, что идешь по дождю. Однако нет желания куда-то прятаться, бежать под крышу. Самая пора для прогулки. На пустеющих улицах сейчас не встретить шумных прохожих, смеющихся, громко разговаривающих. Все молчаливы, над головой повисли отглянцованные дождем зонты, на лоб надвинуты мокрые, как бы покрытые лаком капюшоны. А те, у кого нет ни того, ни другого, шагают ссутулясь, втянув голову в плечи, — сразу видно, не праздные гуляки, спешат по важному, неотложному делу. Даже машины, кажется, редеют в такие часы, глуше рокочут моторы. И затихают дома, сомкнув створки окон, сквозь которые уже не проникнет наружу ни голос, ни какой-нибудь иной звук. Задумчивые, погруженные в свои тайны мечтатели... А деревья словно парят в тумане, оторвавшись от земли, словно машут крыльями, отдаваясь неторопливо ласкающему их дождю. Но не только им — и тебе мила его ласка. Затяжной, незаметно рождающийся из тумана дождь приносит покой душе. И охватывает странное чувство — будто ты один на один с первозданной природой, с только что сотворенным миром, у которого еще все впереди, еще в замысле и проекте... И оттого, быть может, в твоей груди эта светлая радость, и столько сил, которые ищут простора!.. Теперь в самый раз вернуться домой. Скорее за стол, к белым листам бумаги... Садись, хватай ручку, пиши! О чем же? О том, что волновало уже давно, медленно вызревая? И было так смутно, зыбко — ускользавшее, не обозначенное четким контуром?.. Или о том, что никогда до этой минуты не приходило в голову и теперь вдруг засверкало красками, зазвучало, как музыка?.. Откуда, из какого сна оно пришло?.. Впрочем, не важно. Пиши, пиши, потому что сейчас ты — полубог. Ты все можешь, все тебе подвластно. Любая картина, любой образ... Твори!
...Едиге знал, что ночью разразилась гроза и что не мягкий дождь, навевающий печаль, сменил ее, а веселый, яростный ливень. И все-таки ему было жаль, что проснулся он так запоздало...
38
Раньше, по пути в библиотеку, он ежедневно проходил мимо этого места. Но ни разу не задержал на нем взгляда. Когда-то Алма-Ата почти сплошь состояла из таких домишек, да и сейчас их еще немало. С какой стати застревать тут прохожему?.. Однако теперь Едиге смотрел на невысокий, сложенный из старых бревен полуразваленный сруб и не мог оторваться.
Кое-где снаружи еще белела штукатурка, торчали обломки дранок, набитых крест-накрест, из пазов между бревнами вылезала пакля, похожая на коричневый мох вперемешку с присохшими к дереву лепешками серой глины. От высокой печи, разделявшей переднюю и заднюю комнаты, осталась только плита с черными глазницами конфорок да еще труба, уцелевшая наполовину, зияющая темным отверстием. Оно кажется мертвым, незакрывшимся оком — того, кто уже переступил порог, отделяющий жизнь от смерти...
У Едиге по спине пробежали мурашки, на него словно дунуло могильным холодом. Сколько дыма, рожденного жарким пламенем, прошло сквозь эту трубу! А эта печь — сколько лет согревала она людей в мороз и стужу, кормила, утоляя голод пищей, сваренной на ее огне!.. Две маленькие комнатки, не дворцовые палаты, не белокаменные хоромы, — но для скольких поколений служили они жилищем, сколько младенцев лежало здесь в своих колыбельках, чтобы через многие годы, состарясь, покинуть эти стены, отправляясь в последний путь... Что знают об этом доме те, кто не был соединен с ним судьбой?.. Для них имеют значение одни только деловые соображения: требуется площадь для строительства высотного здания, а следовательно... И они, разумеется, правы. Кому горевать о старом, предназначенном к сносу домишке? Пожалуй, и его прежние жильцы, съевшие здесь не один пуд соли, только вздохнут, спускаясь напоследок со скрипучего крылечка на три ступеньки, — вздохнут, взгрустнут... И обо всем забудут, вселившись в новый дом, в просторную, комфортабельную квартиру. Разве что чудак вроде Едиге, проходя мимо разоренного домика, остановится, погруженный в различные, не относящиеся к делу мысли. Ведь и угасание полно поэзии...
39
Едиге почувствовал на себе чей-то взгляд, обернулся. Перед ним стоял богатырски сложенный парень, лет двадцати пяти. Светлые, отливающие на солнце волосы, прямой, скульптурно высеченный нос, твердый подбородок, острый взгляд голубых глаз... Он, видимо, почувствовал неловкость, когда Едиге обернулся, но глаз, смотрящих в упор, не отвел,
-— Понимаю и сочувствую, — сказал он.
По виду Едиге он решил, что перед ним бывший обитатель дома.
— Се ля ви...— Соболезнующе вздохнув, голубоглазый указал на развалины.
— Толя, постоим немного, я устала, — обратилась к нему спутница, которую Едиге сразу как-то не приметил.
Жена, должно быть, — подумал он. Перед голубоглазым Толей у ног лежала большая, набитая картошкой сетка. Килограммов десять, — прикинул Едиге. — Интересно, сколько дней они будут ею питаться?
Толя подхватил сетку с земли, но взглянул на жену и покорно согласился:
— Хорошо, постоим... Полюбуемся этим чудом архитектуры...
— Простите его за глупую шутку, — смутилась женщина, взглянув на Едиге.
Он где-то видел эти черные глаза и, под стать им, такие же иссиня-черные волосы, но когда, где?.. На лице под густым слоем пудры проступает смуглая кожа, худощавая фигурка с узкими бедрами... Рядом с мужем-великаном, который у себя на плечах уместил бы двух таких женщин, она казалась особенно хрупкой, маленькой и вдобавок утомленной ранними заботами и тяготами семейной жизни...
Еще до того, как он ее вспомнил, она, должно быть, тоже узнала его и смутилась пуще прежнего, вспыхнула, заторопила мужа.
Да, она самая, — думал Едиге, глядя ей вслед.
Это была Шолпан... Венера-Шолпан, утренняя звезда... Та самая огненно-рыжая Шолпан, которая встреча. )
лась ему в библиотеке. С тех пор, как он видел ее в последний раз, миновало не больше пяти-шести месяцев.
Наверное, все они становятся такими, эти нежные мечтательницы, чересчур жадные к наслаждениям жизни... То же случится и с Гулыиат... Но Едиге не хотелось думать о своей отгоревшей, отпылавшей любви. Глядя на развалины, он сравнивал их с этой любовью. Возможно, сравнение было чрезмерно романтичным, но казалось ему в те минуты достаточно верным по существу...
Он ошибался...
40
— А-а-аве Мари-и-ия... Усталый, полный печали голос. Едиге остановился.
— А-а-аве Мари-и-ия...
Среди дубов, раскинувших ветви над тротуаром и похожих на старых воинов, которые сотни лет несут бессменный караул, затесалась одинокая березка. Возможно, ее высадили года два или три назад на месте какого-нибудь дуба-ветерана, списанного по старости, засохшего, с подточенными червем корнями... Она отличалась от остальных деревьев всем своим видом. Еще не зрелое дерево, но уже и не зеленый прутик. Ушли в землю крепкие молодые корни, распрямился и вытянулся вверх гладкий белый ствол. Только-только лопнули почки, распустились треугольные клейкие листики, повисли на ветках, как на тонких нитях. Блестят, покачиваются на ветерке, налетающем неведомо откуда. Но не ветер, чудится, колышет и баюкает деревце, а голос, долетающий с верхнего этажа:
— А-а-ве Мари-ия...
Еще не окрепший, не огрубевший голос. Чистый, высокий, отроческий... Казалось, то не были привычные для уха земные звуки, и не на земле этот голос рождался. С вышины, из неоглядного голубого простора, летит он, ликуя и возвещая: люби, люби... Люби эту светлую, озаренную солнцем березку, люби людей, которых видишь вокруг, люби себя — люби все, что есть Жизнь. Она так прекрасна... Она прекрасна и бесконечна. И молодость бесконечна. И любовь... Радуйся жизни и будь счастлив...
Но странный голос, и странная мелодия. В ее переливах столько радости, но вместе с тем она так печальна... Отчего? Или слышен в ней намек на то, что как бы осталось за ее пределом? И говоря о непреходящем и вечном, она добавляет: жизнь бесконечна, но твой век недолог... Молодость бесконечна, но для тебя она минет... Любовь вечна... Но так ли, так ли это? Сможет ли она остаться неизменной, верной спутницей жизни, если и сама жизнь со временем старится, вянет и однажды в мгновение ока исчезает, уходит в небытие...
Странный голос, странная музыка. В ней столько печали и нет тоски...
Едиге казалось, доносящаяся до него мелодия возникла не сто лет назад, в сердце юного Шуберта — сына далекой, чужой земли, где все другое, все так не похоже—и язык, и нравы, и люди... Казалось, она родилась прямо у него на глазах, и поет ее тонкий ствол молодой березки, туго запеленутый нежной розоватой корой...
Мелодия оборвалась, как бы истаяла в лучезарной вышине.
— Ты плачешь?..
— Нет. — Едиге сам удивился тому, что голос его прозвучал твердо, не дрогнув. — Просто мне почудилось, что поет не Робертино, а... вот эта березка.
Он стоял перед общежитием. Гульшат разговаривала с ним, свесившись из окна.
— Я все смотрю на тебя. Ты долго тут стоишь, слушаешь... Дожидаешься кого-то?
— Если и жду, то не тебя.
Ему хотелось немедленно повернуться и уйти. Но он не тронулся с места.
— А я ничего такого и не думаю.
Он насторожился, ожидая, что она еще что-нибудь прибавит, но Гульшат смолкла.
Едиге первым нарушил молчание:
— Как это ты догадалась, что я подошел и слушаю "Аве Марию"?
— Я всегда чувствую, когда ты идешь. Насмешничает, — решил он. Однако в груди у него
защемило, по телу прокатилась теплая волна. — Потешается надо мной, а я торчу под самым ее окном, как последний дурак... Повернись и уходи, уходи сейчас же, — приказал он себе. И снова не двинулся.
— Всегда чувствую... — Он криво усмехнулся, повторяя ее слова. Но голос его прозвучал так тихо, что Гульшат не расслышала.
— Ты давно здесь, — сказала она. — Я уже три раза пластинку заводила.
— Спасибо...
— Ты бы лучше зашел к нам. Посидели бы, вместе послушали.
Дразнит, — подумал Едите. — Раньше она была другой...
— Ты, между прочим, сильно изменилась, — произнес он громко.
— А как же? — Она рассмеялась, независимо тряхнула головой. — Мне ведь уже восемнадцать!
— До восемнадцати тебе... — Он быстро прикинул в уме, подсчитал: — Месяц и двацать два дня.
— Оказывается, ты помнишь? — Она не могла скрыть радостного удивления. И еще дальше выдвинулась из окна. На ней была белая рубашка — "под мальчика" — с длинными, до запястий, рукавами. Острые кончики воротничка упирались в грудь, на которой поблескивали мелкие перламутровые пуговки. Волосы, собранные в модную прическу, поднимались над головой высоким черным валом. А лицо бледное, бледнее обычного — похудевшее, утончившееся... Но ей так идет эта бледность, оттеняемая чернотой густых волос... И юбка на ней, наверное, черная, с черным узеньким пояском, — подумал Едиге. Он видел, так однажды она была одета.
— У меня хорошая память, — сказал он. — Я все помню. Даже то, что к этой рубашке ты одеваешь черную юбку.
— И правда!.. — Она вся засветилась. — Только я порвала ее, зацепила гвоздем.
— А платье, в котором ты была под Новый год? Оно тоже порвалось?
— Нет, просто я его перешила, у него теперь другой фасон.
Другой фасон... И все, все уже другое, — грустно вздохнул Едиге. — От прежнего ничего не осталось... Что прошло, того не вернуть.
— Но сама я прежняя...
Он даже вздрогнул — она словно слышала его мысли... И лицо ее — там, в вышине, — было таким же чистым и светлым, как это небо пронзительной голубизны, как этот струящийся с гор воздух, омытый грозой, как эта юная березка... Окно Гульшат находилось на четвертом этаже, но она казалась в нем такой далекой, недосягаемой... Стоя внизу, он чувствовал себя по сравнению с ней стариком, погрязшим во всех смертных грехах.
— Но я сделался другим человеком.
Гульшат не ответила. Только свесилась еще ниже. Как она держалась на подоконнике?..
— Упадешь, — сказал он. — Осторожней.
— Ну и упаду!.. — Была уже видна ее стянутая пояском талия. — А ты возьми и поймай...
— Где мне поймать, — сказал Едиге, — я ведь не спортсмен.
Она промолчала.
— Ты ведь знаешь, я не спортсмен. — Едиге ощутил неожиданно, как злость, долго таившаяся в нем, заклокотала и вот-вот готова выплеснуться наружу.— Помнишь, как из-за моего значка "Мастер спорта СССР" ты приняла меня за боксера?
— Помню, — отозвалась она тихо.
— Ты потом поняла, что ошиблась... Но ничего. В Алма-Ате хватает настоящих спортсменов, верно?..
— Не надо так, — попросила она. — Не надо... Ты заходи лучше, послушаем пластинки...
Ее голос звучал так жалобно... Казалось, он сейчас сорвется.
Дурень, — выругал себя Едиге. — Дурнем был, дурнем и остался. Вроде кривого сучка, который как ни старайся — не выпрямишь... Но до каких же пор, о господи, можно быть таким дурнем!
— Мы помешаем твоим подругам.
— Никого нет, я одна.
— А если они вернутся?
— Вернутся?.. Ну и что?
Ну и что? — про себя повторил он. — В самом деле, ну и что?
— Мало ли что они подумают!
— А о чем они подумают?
О чем?.. О чем?.. О том, что брошенный, покинутый — вернулся! Вернулся, как постылый пес, которому хозяин, сжалившись, отворил дверь...
То ли от сумятицы в мыслях, то ли оттого, что он долго стоял, запрокинув голову, у Едиге ломило в затылке, перед глазами плыли радужные круги.
— Лучше ты сама выходи на улицу.
— Нет, — сказала она, — сейчас никак не смогу. Я сегодня дежурная, мне нужно сварить обед на всю комнату.
— Тогда пошли к нам, — предложил Едиге, пропустив мимо ушей ее последние слова. Ему хотелось в любом случае настоять на своем.
— Я стесняюсь Кенжека, — помедлив, призналась она.
Внутри у него снова все закипело.
— А в триста вторую ты захаживаешь и никого не стесняешься?..
Удар был жесток и точен — Едиге понял, что, пожалуй, переусердствовал... Удар пришелся прямо в лицоэ он заметил, как оно передернулось, побелело, как она закусила губу и даже как побелела ее до боли закушенная губа, — он и это, казалось, видел.
— Я... — Голос ее надломился. Каждое слово давалось ей с трудом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24