В то время, когда юная душа погибшего в поединке Темир-Буки, не торопясь занять уготованное для нее в раю место, летала в горестном отчаянии над укрытым покрывалом ночи полем брани, где громоздились тысячи окровавленных тел собратьев батыра и тысячи — вперемешку с ними — изрубленных трупов его врагов,— в это самое время, предвидя, что решающая битва наступит завтра, оба стана уже вернулись в свои лагеря, чтобы приготовиться к новой сече. Дивились горделивые кипчаки, что народ, смирный и робкий, известный скорее трудолюбием своих земледельцев, чем доблестью воинов, народ, испокон веков предпочитавший низкорослого жилистого ишака неутомимому в скачке коню, — что этот народ неожиданно выступил в поход. И мало того — войско его сумело устоять перед натиском всесокрушающей конной лавины!..
Кипчакские воины дали отдых своим коням, предварительно покормив их кусочками курдючного сала, восстанавливающего силы, а сами, затянув у себя на поясе конец конского повода, улеглись, чтобы взбодрить усталые тела коротким сном. Никто не сомневался, что завтра удастся завершить начатое сегодня и нагрянувший недруг будет сломлен и отброшен далеко с берегов великой реки, за пределы родной земли.
Между тем вражеское войско приступило к постройке укреплений. Пешие воины-сарбазы за ночь выкопали глубокий ров. Над ним, с внутренней стороны, поднялись туры — боевые башни, способные надежно укрыть стрелков из лука. Преграждая путь стремительной коннице, повсюду щетинились ежи-араны, связанные из коротких, заостренных с обоих концов бревен. Там, где их не хватило, между вбитыми в землю кольями натянули конопляные арканы. С флангов, на случай обходного маневра, из конских туш и человеческих трупов, сложенных рядами, воздвигли защитную стену.
Но, несмотря на все это, не было веры в победу. Над уснувшим полем битвы, казалось, по-прежнему реяли воинственные клики, стучали боевые барабаны, окованные железом палицы яростных в сражении кипчаков сеяли смерть... И уже закончив сооружать оборонительный вал, устало рухнув на землю, вражеские воины не смыкали глаз и молили аллаха о помощи, глядя в черное, чужое небо.
Их предводитель знал, что бой предстоит нелегкий. Но, задумывая этот поход, он все обдумал, все взвесил. И не меньше, чем в силу своего войска, верил своей удаче, своей счастливой судьбе, которая возвысит и вознесет его над всем миром.
С тех пор как захватил он власть над страной и народом, еще ни разу не лишал его аллах своего покровительства. Но вчера... Только ночь, он чувствовал, спасла его от поражения. Помедли еще солнце в небе, не покройся земля густым мраком... Он не обманывал себя. И сознание опасности обостряло его ум, удесятеряло хитрость и коварство.
Перед походом он собирал различные сведения о противнике, засылал в его войско своих людей. Немало услуг ему оказывали также и разбойники, промышлявшие на караванных тропах, и прямые предатели, за недорогую плату продающие совесть. Настало время пустить в ход и это оружие...
Он отправил в стан кипчаков испытанного лазутчика, изощренного в хитром деле измены, и приставил к нему молодого нукера, который сумел бы всего добиться умом и храбрым сердцем, не будь он сыном простолюдина. Им было велено пробраться в шатер Акмырзы-бека, немало лет мечтавшего стать правителем кипчаков и поджидавшего лишь удобного случая...
Жизнь и смерть тысяч и тысяч людей, которые должны были на рассвете ринуться друг на друга с громовым кличем, во многом сейчас зависели от этих двоих посланцев. И судьба обоих народов, не сумевших остаться братьями перед лицом врагов, грозящих им изо всех четырех углов мира, и счастье родной земли — все находилось теперь в руках молодого нукера и хитроумного старика, способного, как говорится, даже с голой кости наскрести мясо для сытного обеда...
И взошло солнце, но, похоже, не на востоке оно родилось и не на юге, а на севере. Тяжело поднималось оно, алое от крови, будто кто-то еле вытолкнул его за черту горизонта. Увидев его восход, предвещавший недоброе, взмыла к небесам душа юного Темир-Буки, стеная и плача. Там, на седьмом небесном этаже, у порога рая летела она встретить души своих братьев, которым предстояло в тот день изойти кровью и обняться с черной землей..
Когда солнце приблизилось к зениту, ряды враждебного кипчакам войска, утомленного вчерашним сражением и не отдохнувшего'за ночь, стали редеть. И те, в чью грудь не. впились еще каленые стрелы, в чье тело еще не врубился острый клинок, уже дрогнули сердцем. Глубокий ров и боевые башни, врытые в землю колья и туго натянутые арканы — ничто не могло сдержать могучего напора кипчаков. Вот-вот — и враг ударится в бегство... Но случилось то, чего никто не ждал.
Самый центр кипчакского войска, тумены, сражавшиеся под началом темника Акмырзы-бека, по его приказу повернули вспять своих коней. В спину бегущим ударили свежие отряды старшего сына Завоевателя. До сих пор они стояли в резерве, обнажив клинки, выжидая момента, чтобы пустить их в дело. Теперь они-то и врубились в самую гущу кипчаков.
К заходу солнца всем полем битвы, красным от крови, поглотившим за два дня неисчислимое множество жизней, овладело вконец обессилевшее, наполовину уничтоженное, но торжествующее победу войско чужеземцев.
Завоевателю оставалось довершить начатое: разорить лишенную защитников страну, сжечь хлебородные поля, вытоптать луга, разрушить зимовки, стереть с лица земли процветающие города; детей, которые завтра, окрепнув, сядут в седло, чтобы сразиться с врагом, — истребить; женщин, способных родить новых воинов, — истребить; всех непокорных — истребить; даже имя страны, с давних времен существовавшей на этих бескрайних просторах, предать забвенью...
Он чувствовал себя так, будто у него за спиной, на месте лопаток, выросли мощные крылья. Он парил в небесах, и любая даль открывалась его взору... С Гульшат они пару раз встретились в библиотеке, и то случайно. Не до нее было. За какие-нибудь две-три недели Едиге дописал роман, основные, заключительные главы. Оставался небольшой эпилог.
Он гордился собой, так гордился — первое время! Еще бы, исписано столько страниц!.. Но взялся править, дорабатывать, переписывать набело — и восторги его погасли. Роман ему нравился все меньше и меньше. Хотя он работал над ним три года, хотя вложил в него все сердце, всю душу и нервм!.. Сейчас ему было видно, как много в нем поверхностно написанных кусков, плохо скомпонованных, непродуманных. И язык — то не в меру цветистый, то сухой и неуклюжий. Однако главная беда состояла не в том. Роману не хватало чего-то самого важного, самого существенного... Чего же?
Шло время, сомнения не покидали Едиге. Беспокойство, вначале смутное, то появлявшееся, то исчезавшее, превратилось в постоянную неудовлетворенность: она грызла, как червь, лишала уверенности в себе.
Он чувствовал, что уперся в тупик, из которого нелегко найти выход. Нужно было подождать, пока все внутри уляжется, успокоится — и тогда, возможно, все прояснится само собой.
Рукопись в пятьсот страниц уместилась в одном из углов чемодана, задвинутого под койку. Едиге и сам не знал, на какой срок она там очутилась.
— Что, Едиге, всю библиотеку перечитал и домой решил вернуться? — От Кенжека, его старенького коричневого пальто и облезлой каракулевой шапки, так и дохнуло уличной стужей. Кончик носа у него был малиновый, щеки побелели. Видно, ему хотелось улыбнуться, но кожа на лице задубела от мороза и, твердая, как кора, не давала толстым губам растянуться во всю ширь. Зато голубоватые глаза Кенжека сияли и смеялись.
Едиге читал у себя в постели, опираясь на подушку спиной и натянув одеяло до подбородка. Он ничего не ответил, только хмуро покосился на Кенжека.
— Ойбай-ау, какая сегодня холодина... — Кенжек постукал ногой о ногу, промерзшие ботинки при этом заскрипели. Он стащил с негнущихся пальцев свои видавшие виды, истончавшие перчатки, подышал на руки и начал торопливо раздеваться. — Растопить бы сейчас печку, да так, чтоб гудела, и сидеть себе, попивать чаек. О чем еще мечтать аульному казаху?..
— Ты романтик, Кенжек, — поморщился Едите. — Зря вас, математиков, считают реалистами... Думаешь, аульные казахи только и делают в эту пору, что чаи распивают? Как бы не так! Все, кроме беспомощных стариков и детей, возле своих отар. Шесть месяцев зимы — шесть месяцев тревог и хлопот.
— Да ты не в духе сегодня, — сказал Кенжек. — Опять захандрил? Нет, брат, хандра — это для нас роскошь. Это для тех, у кого богатые родители и много денег. А у меня с утра кусочка во рту не было. Только по дороге в общежитие проглотил в буфете одно яичко да запил стаканом кофе. Зато, как видишь, бодр и счастлив...
— Тебе одолжить? — Едиге только теперь прервал чтение и положил книгу на грудь, не закрывая, вверх переплетом. — Сколько?
— Деньги у меня есть, — буркнул Кенжек. — Просто некогда было. — Потирая застывшие щеки, он присел к столу и нахохлился.
— Ведь я в долг даю, — сказал Едиге.
— Не нужно.
— И торопить не буду. Хочешь — на год бери, хочешь — на полтора. Вернешь, когда кандидатом станешь.
— Спасибо, дружище. Только в жизни, знаешь ли, самое лучшее — не ходить в должниках.
— Ну и гордыня! Прямо как у испанского'гранда... Слушай, тогда, может быть, сделаем иначе? Я тебе под проценты деньги стану ссужать. Как папаша Гобсек...
— Что еще за Гобсек?
— Жил в Париже такой ростовщик. Полтораста лет назад.
— Ишь ты... До чего ты много знаешь... -— Он подсел к Едиге на край кровати. — Я тоже когда-нибудь все это прочитаю. Что у тебя? "Индонезия обвиняет"... А еще есть — "Я обвиняю". Только не помню, кто написал.
— Эмиль Золя.
— Да, правильно, Эмиль Золя... Дело Дрейфуса. "Я обвиняю!" Вот был настоящий человек, а? Гражданин?.. Золя! Как он замахнулся-то, а?..
Это еще как посмотреть, — усмехнулся Едите.
— То есть — что значит "как посмотреть"?..
— Да то вот и значит.
— Интересно ты говоришь, дружище. Разве тут не самое настоящее гражданское мужество, о котором любят рассуждать и критики, и литераторы?..
— Гражданское?.. Мужество?..
— Не пойму я тебя...
— А ты постарайся. — Едиге подтянулся на койке повыше, сел. — Сам подумай. Сколько слез и крови тогда лилось на Земле! Гибли целые народы, существовавшие долгие века, тысячелетия, создавшие свою культуру, искусство, внесшие свой вклад в мировую цивилизацию... Гибли, исчезали с лица земли... Или прозябали в угнетении и рабстве, презираемые, забитые... И в это самое время человек, именуемый гением, провидцем, духовным вождем эпохи, возглашает: "Я обвиняю!.. Я не согласен!.. Я протестую!.." Что же его так возмутило, так затронуло его гражданскую честь, совесть?.. Да то, что в одной стране одного человека приговорили к смертной казни! Скажи, чем тут восхищаться?..
— Что же, по-твоему, следовало допустить, чтобы казнили Дрейфуса?
— Нет, конечно. Это неправильно, что Дрейфуса приговорили, хотели казнить... Кто невиновен, того нужно оправдать, спасти ему жизнь. Я о другом. Почему, когда гибнет один человек, нужно кричать на весь мир: "Я не согласен! Я обвиняю!.." — и помалкивать, если речь идет о судьбе народов?.. Один человек — это прутик, народ — густая роща...
— У тебя скверное настроение, ты злишься — и сам себе противоречишь, сказал Кенжек. — Роща, прутики... А, например, Сакко и Ванцетти? Они, по-твоему, тоже были "прутики"?..
— Это другое дело, тут классовая борьба.
— А Джамиля Бухиред? Что ты о ней скажешь?
— Красивая девушка...
— Не увиливай.
— Ты толкуешь о частностях, а ятоворю об истории,
— Что же отсюда следует?
— Что история — это история. В ней решают не личности, а народы.
— Между прочим, удобная позиция для такой "личности", которая хочет остаться "над схваткой"!.. Или ты, может быть, задумал устроить мне еще один экзамен по философии? Конечно, я сдавал минимум раньше, ты позже, но тут меня не подловишь! Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя, как и мне, и тебе известно. А это значит, что личность, связанная со своим временем, жизнью страны, народа, не имеет права...
— Стоп! — Едите поднял руки. — Сдаюсь.
— Ну, то-то же. — Кенжек удовлетворенно хмыкнул. — Есть, милый мой, такая штука на свете: логика!.. В чем-то ты прав, но только до тех пор, пока не нарушил закон логики. В ней ты не очень силен. Мы, математики...
— Все, я молчу, — сказал Едиге. — Боюсь окончательно испортить тебе настроение, ведь оно, кажется, у тебя сегодня хорошее.
— Верно. — Поднявшись со стула, Кенжек прошелся по комнате, словно измеряя ее длину своими крупными, размашистыми шагами. — Сегодня поставлена последняя точка в докторской диссертации моего руководителя.
— Поздравляю! — сказал Едиге. — Такое дело стоит обмыть. Не зря появилась поговорка: "Защищает не аспирант, а его руководитель". Ты, конечно, и сам защитишься, но авторитетный руководитель — тоже неплохо.
— Неплохо, — повторил, улыбаясь, Кенжек. И подергал за кончик чуба, свисающего на лоб, как делал обычно, если был чем-то взбудоражен. — Неплохо... Теперь, наконец, я освободился. Теперь-то, дружище Едиге, и я приступлю к сбору материала для кандидатской.
— К чему приступишь?..
— К своей кандидатской, к чему же еще?
Едиге, сбросив рывком одеяло, сел, свесил ноги с кровати.
— Значит, все это время...
— Ну, а чем же я, по-твоему, занимался? Надо было помочь...
Едиге вскочил, бухнул в пол голыми пятками.
— Ты не шутишь?
— Какие тут шутки!.. Я правду говорю. Иначе бы ему не закончить в такие сроки.
— Ну и черт с ним!.. — взорвался Едиге. — И черт с ним, что не закончит!.. Что тебе-то за дело?..
Кенжек стоял, зажав чуб между средним и указательным пальцами, не двигаясь, исподлобья наблюдая за Едиге и недоумевая, с чего это его друг так разгорячился?..
— Конечно, ты прав, — кивнул он. И, потирая руки, как продрогший в стужу человек, снова принялся вы!
шагивать вдоль комнаты. — Никто меня не заставлял. Я мог бы и не согласиться... Но такой хороший, просто замечательный человек... И так упрашивал, хотя ведь старше меня намного... Ну, разве тут откажешь?..
— Ладно, пускай он трижды замечательный! Но ты-то?.. Ты кто — его слуга? Ты корпел-корпел, а теперь твою работу он выдаст за собственное открытие?..
— Видишь ли, для науки главное — открытие. А кто его сделал — вопрос или второстепенный, или вообще не имеющий значения.
— Только сейчас я увидел, кто ты, — сказал Едиге. Он взмахнул рукой и расслабленно рухнул на стул. — Ты балда! Самый настоящий балда! Где твоя научная гордость? Где личность — ты ведь про нее тут все разглагольствовал!.. Писать кому-то докторскую, не защитив даже кандидатской!
— Ты не совсем точно меня понял, .-— виновато улыбнулся Кенжек. — Я ведь не целиком диссертацию... Я из трех глав две только подготовил...
— И зря. Уж если взялся надо было все сделать самому! — съязвил Едиге.
Ему все надоело. Надоело писать, выводя на бумаге бесконечные цепочки бисерных значков — и не чернилами, разведенными водой, а соком мыслей, разбавленным кровью... Надоела наука, ее мелочное копание в прошлом — так роются в пыли, месят глину и ворочают камни, потому что когда-то в древние времена где-то здесь останавливались на ночлег наши далекие предки, и теперь на этом месте можно, если повезет, обнаружить проржавевший наконечник стрелы... Все надоело. Ходить, двигаться, слушать, говорить. С утра до вечера валялся в постели, выходил из общежития только пообедать.
За последние два-три года у Едиге скопилось немало книг, которые он или совсем не прочел, или успел пробежать наспех. Здесь были романы классиков, жизнеописания великих людей в серии ЖЗЛ, историческая литература. Едиге взялся за чтение. Бальзак его не взволновал, Марк Твен не развеселил; исполины мысли, их энергия и великие деяния угнетали его; невольно сравнивая себя с ними, он ужасалсяу чувствуя собственное убожество. Геродот, Плутарх и Тацит утверждали, что в мире ничто не вечно, с лица земли исчезают бесследно и малые народы, и могущественнейшие империи... Он взялся — в который раз; — за "Фауста". Перечитал, сравнивая немецкий оригинал с переводом Пастернака. Он снова и снова возвращался к отдельным страницам. В нем что-то распрямилось, воспрянуло, он словно вышел из душной темной комнаты на вольный простор, где сияло солнце. Нет, если ты истинный писатель, если твоя жизнь наполнена великим смыслом, ты ни перед чем не склонишь головы, в любой беде останешься счастливейшим из смертных — ведь все мироздание вмещается в твоем сердце... Едиге думал об Овидии, который провел долгие годы на берегу Понта Эвксинского, думал о Пушкине, изгнанном в Михайловское... Потом вновь нападала тупая тоска. Он лежал часами, без движения, уставясь в потолок. Равнодушный, безучастный ко всему на свете.
Как-то под вечер пришла Гульшат. Что случилось, не болен ли он?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24