да в них и не было надобности. Учебные занятия у нас были совместные, и вместе мы совершали прогулки; по субботним вечерам в гимнастическом зале часто устраивались танцы или игры. Иногда учащиеся обручались и уезжали из школы женихом и невестой. Разлагающей атмосферы влюбленности здесь, к счастью, не было.
Многие из моих тогдашних соучеников и соучениц стали потом дельными хозяевами; некоторые — учителями в частных школах, а отдельные люди, ничем особенным себя не проявившие,—редакторами га зет умеренного направления. Никто из учеников двух зимних выпусков, насколько я могу их припомнить, не внес сколько-нибудь значительного пополнения в ряды свободомыслящих или крупного вклада в науку. Но из Асковской школы вышло немало превосходных сельских хозяев. Идеи Грундтвига, порой выспренние и романтические, претворились на практике в горы масла, яиц и свинины для экспорта.
Вопрос об уплате за мой пансион и учение был улажен весьма деликатно, и я никогда не замечал, чтобы ко мне относились иначе, чем к богатым ученикам. Все это сделал Бродерсен, владелец каменоломни в Рэнне. Я же узнал об этом от Карен Хольм лишь много лет спустя после смерти Бродерсена. Родился он неподалеку от селения Стенлэсе, где я сейчас пишу эти строки, и всякий раз, проходя мимо крестьянского домика вблизи Сведструпа, я не могу не вспомянуть добром этого человека, мечтателя и дельца. На остров Борнхольм он приехал совсем нищий, молниеносно сделал карьеру и несколько лет сиял на нашем горизонте, но кончил жизнь в болезни и нищете. Бродерсен! Человек с живой, отзывчивой душой и маленькими горячими руками. Думая о нем, я как-то легче переносил свою бедность.
Быть бедным довольно тяжело, даже когда свыкаешься со своим положением. Много прекрасных слов говорится о свободе, но ничто в мире так не закабаляет человека, как бедность. Дьявольски трудно почувствовать себя свободным, если никак не можешь извернуться, чтобы приобрести самое необходимое и хотя бы внешне выглядеть не хуже других, или если задолжал кругом и приходится придумывать всяческие отговорки, чтобы как-нибудь выйти из затруднения. Вот мой брат Георг — тот не унывал. Невозможно было поколебать его веру в то, что он сам себе хозяин; он не считался ни с чем и на все смотрел глазами бродяги. Он брал что ему нужно где и как придется, хвастался, пускал пыль в глаза, делал долги и предоставлял другим расплачиваться. «Я ведь приношу некоторую пользу, — стало быть, должен как-то существовать! — говорил он. — Ты просто идиот, что записываешь свои долги; этак ты всю жизнь с ними не развяжешься. Брось записывать, забудь совсем; тогда и другие, может быть, о них забудут!»
Он называл меня мелочным и, пожалуй, не совсем без оснований. Но если бедность лишает человека свободы, то долги, по-моему, связывают его еще больше. Меня они невыносимо мучили. Уезжая в Асков, я взял в кредит костюм у портного Педерсена в Нексе. Я рассчитывал, что найду летом какой-нибудь заработок, который даст мне возможность и с долгом расплатиться, и будущую зиму встретить не с пустыми руками. Домой, в Нексе, я и показываться не хотел, пока не погашу этого долга: меня беспокоила мысль о том, что я могу встретиться там с моим кредитором. Георг, конечно, был прав, считая, что люди состоятельные мало заботятся о том, честно ли они разбогатели. Так что, может быть, и справедливо было не отдавать долга./. Но меня мало прельщала справедливость, которая учит красть!
Школа наша отрицала материалистическое понимание счастья, трактуя его идеалистически. Нам проповедовали: живи духовными интересами, и ты будешь чувствовать себя бесконечно богатым, каким бы бедняком ты ни был! Нам старались привить взгляд, что все великие исторические деяния и все поступки великих людей диктовались «служением идее». Миром управляет дух! Духовное начало является единственной реальной силой в жизни. Могущественный в то время Титген! то и дело фигурировал в речах нашего директора, а в качестве поучительного примера Шредер указывал на представителей низов общества — двух стариков крестьян, которые мирились с жизнью впроголодь, лишь бы не быть на иждивении государства!
— Да, вот это почтенные люди, примерные граждане, достойные подражания! Их деятельная жизнь способствовала обогащению общества! — говорил Шредер. — Но я вижу, что Мартин не согласен со мной. — И директор дружелюбно улыбался, чтобы смягчить свой выпад.
Титген — крупный датский промышленник и финансист.
Да, я недоумевал. Кто, собственно, выиграл оттого, что два труженика отказывали себе во всем на старости лет? Титген? Может быть, он тоже сделал общество богаче? А что такое общество? Сам Титген? Или эти два труженика? А может быть — я?
И мне приходилось не раз сравнивать собственную жизнь с тем, что в школе выдавалось за идеал. Я работал чуть ли не с той самой поры, как научился ползать, работал не из идеалистических побуждений, но по необходимости, — и никакой особой награды за это так и не получил. Как до конфирмации, так и в годы ученичества я только и слышал со всех сторон, что не отрабатываю ют кусок хлеба, который мне даю г; да и позднее жалования моего не хватало даже на то, чтобы прилично одеться! Редко представлялась возможность отложить что-нибудь на черный день, на случай безработицы. Если общество богатело от моей работы, то и у меня должны были накопляться излишки, которые пригодились бы мне в час нужды. Куда девались эти мои излишки! Лишь благодаря доброте постороннего человека оплачено мое пребывание в школе. И хотя я учился прилежно, ободряемый мыслью когда-нибудь принести обществу настоящую пользу, со стороны самого общества я не видел никакой помощи. Я еле перебивался, всячески изворачивался, чтобы расплатиться за стирку, керосин, топливо. На табак ничего не оставалось.
Поэтому я решил наняться летом батраком на большой хутор в Ютландии и подработать немного, чтобы расквитаться с портным в Нексе и отложить денег на будущий зимний семестр. За право учения и пансион Бродерсен уплатил вперед. Здешний сапожник Иверсен охотно взял бы меня к себе в подмастерья, но мне и в голову не пришло вернуться к этой профессии. На одном хуторе в Саллинге мне пообещали хорошее жалованье, но в начале весны я вывихнул левую ногу и вынужден был ходить на костылях. Так, по окончании семестра я оказался на мели — ни на какую работу я не годился, да и пристанища на лето у меня не было.
Не раз оставался я без приюта и без средств к существованию, но не особенно огорчался этим. Однако теперь я к тому же стал инвалидом, и тут моя беззаботность сразу исчезла. Я провел несколько бессонных ночей.
Действительно ли я оптимист по натуре, каким меня часто считали? Сам я с этим не соглашался, но все-таки, пожалуй, в этом есть какая-то доля правды. Не будь я оптимистом в глубине души, я бы, наверное, давным-давно утратил веру в пролетариат и продал бы свое первородство за чечевичную похлебку.
Тем не менее в те годы, и вплоть до тридцати лет, я испытывал меланхолию или что-то вроде мировой скорби. Я жалел человечество, мучился мыслью о бараньей, как мне представлялось, покорности народных масс. Люди казались мне слишком добродушными, безропотными, они самым непростительным образом мирились и с жандармерией, и с «временными законами» прусского образца !, и с нуждой, и с нищетой. Я еще не понимал тогда, что долготерпение широких народных масс, их медлительность связаны с процессом их внутреннего развития, созревания. Не понимал, что поговорка «нет худа без добра», которою народ утешал себя, выражает не столько фатализм, сколько трезвое сознание: нечего торопиться с жатвой, пока зерно не созрело!
Много трудностей встречалось на моем пути, и приходилось утешать себя надеждой, что все это необходимо. И разве не оказывалось все в конце концов к лучшему? Теперь я бы не согласился променять свои переживания ни на что в мире, не променял бы свой жизненный путь на какой-либо иной. Я бы не хотел вычеркнуть из своей жизни ни одного события, хотя, может быть, у меня кет желания снова пережить некоторые из них.
Итак, я прыгал на одной ноге, опираясь на костыли; учитель гимнастики делал мне массаж, а я ломал себе голову: как быть, когда занятия в школе кончатся? Рассчитывать на сельскохозяйственную работу я уже не мог. Куда мне деваться? Этот же вопрос читал я и в глазах жены директора, — в школе для меня места не было.
В Рингкэбинге требовался «странствующий» сельский учитель, — то есть учитель, который переходит с хутора на хутор и обучает ребят. Кров и еду ему предоставляют хуторяне, а жалованья платят тридцать крон в месяц. Из этих денег пять крон уходит на жилье, пять — на стирку и другие мелкие расходы; стало быть, остается двадцать крон лишку в месяц. Это приемлемо. Но... моя нога? Как же я буду прыгать с хутора на хутор? Пока еще я мог пройти не более нескольких сот метров.
По субботним вечерам, когда в школе не устраивали танцев, мы обычно, разбившись на группы, навещали своих учителей. И вот однажды группа девушек и молодых людей решила побывать на опытном хуторе, хозяин которого, Фредрик Хансен, взялся обучать нас основам земледелия. Девушкам захотелось непременно взять и меня, — я был большой мастер играть «в пословицы». Но добраться до хутора, который находился довольно далеко, я, разумеется, не мог, и меня понесли на руках. Девушки тоже помогали нести меня и обращались со мной внимательнее, чем парни. Они оказались и более выносливыми, а прикосновение к их мягким плечам отзывалось в моей душе прекрасной музыкой.
У жены хозяина Анины Хансен голова была повязана платком по-борнхольмски.
— Так вот он наконец, земляк! — сказала она с легким упреком за то, что я еще ни разу не побывал у них на хуторе. — Говорят, ты смышленый парень. Ну что же теперь будешь делать? С такою ногой ведь не поступишь на работу!
— Он может поехать к нам домой, — сказала одна из девушек, дочь фабриканта из Силькеборга. — У нас хватит комнат и для гостей.
— Неужто? — улыбнулась Анина Хансен. — Ну нет, никогда не увезти тебе его с собою! Мы, борнхольмцы, народ гордый, не пойдем на хлеба из милости.
— Он сможет помогать отцу в конторе! — И девушка поглядела на меня темными глазами так тепло и ласково, что в первый раз в жизни кровь во мне забурлила и меня стало бросать то в жар, то в холод.
— Так для этого незачем ехать в Силькеборг, — рассудила хозяйка. — Нам самим очень пригодился бы помощник в конторе. Правда ведь, отец? И до школы не так уж далеко. Много мы предложить не можем, но зато ты волен приходить и уходить в любое время.
Это было вовсе не так плохо. А потом появилась и другая работа. Хольгер Бегтруп начал собирать материалы для труда о Кристене Берге и предложил мне приходить к нему два-три раза в неделю в послеобеденное время делать выписки из старых газет и бюллетеней ригсдага, взятых из библиотеки. Затем оказалось, что старый филолог и фольклорист X. Ф. Фейльберг, оставив пасторский приход и переселившись в Асков, ищет помощника для приведения в порядок своей огромной библиотеки. Словом, работы сразу набралось много, И к концу школьных занятий, в последних числах апреля, мне оставалось лишь найти себе жилище. Опытный хутор был уже битком набит практикантами.
Свободных помещений в городе было много. Бывали семестры, когда число учащихся в Аскове увеличивалось настолько, что в школьном интернате не хватало мест для всех, и некоторые должны были расселяться по частным квартирам в городе. Теперь в школе начинался летний семестр для девушек, и директору с женою было нежелательно, чтобы молодые люди жили поблизости, хотя во время зимнего семестра юноши и девушки учились вместе. Возможно, летняя пора пугала наше школьное начальство. Словом, никто из жителей не соглашался сдать мне комнату. «Иначе мы не получим зимних квартирантов от школы», — говорили они. И лишь книготорговец Арнум, с которым я дружил, предложил мне каморку у себя на чердаке, но только на время, пока я не подыщу себе другого пристанища. «Не забудь, я должен ладить со школой»,— объяснил он.
На западной окраине города, в старом саду, стоял домик, крытый дранкой и весь увитый плющом; его прозвали «Воробьиным приютом». Принадлежал он прежде Хольгеру Бегтрупу, но когда тот переселился в большой дом из красного кирпича, поближе к станции Вейен, домик перешел во владение вдовы поэта Моль-бека, которая жила тут со своей молоденькой дочерью.
Непонятно, что заставило этих двух женщин поселиться в такой глуши. Они не были последовательницами Грундтвига и принадлежали совсем к другому кругу. Маленькое жилище, утонувшее в зелени, представляло как бы особый мирок. Обе женщины редко появлялись у нас в школе. Но, проходя мимо их домика, можно было услышать звонкий девичий смех. «Это дочка заливается. Такие уж они, эти столичные, по всякому поводу хохочут!» — говорили местные жители.
Я читал пьесу Мольбека «Амбросиус» и знаком был с некоторыми его стихотворениями. Между прочим, сильное впечатление произвело на меня стихотворение «Духи природы». И было что-то интригующее в том, что вот в наше захолустье вторглись два таких необыкновенных существа — вдова и дочь поэта! И я умышленно проходил мимо их домика. Раз даже побывал в самом домике — зашел к двум финским преподавателям, которые занимали мансарду «Воробьиного приюта». Накануне своего отъезда они пригласили меня на прощальную чашку кофе. Угощение было подано внизу, в самой уютной комнате, с изящной обстановкой, какой я сроду не видывал. Мебель была старинная, красного дерева, очень красивая. Стены увешаны картинами и итальянскими гравюрами. В шкафах с зелеными занавесками стояли книги. Я был прямо поражен. Смущение мое еще больше увеличилось оттого, что молоденькая фрекен Мольбек откровенно забавлялась, глядя на меня. У нее был вздернутый носик, совсем как у ее отца на портрете, висевшем над пианино. В глазах, немного навыкате, так и сверкало веселье, и видно было, что она едва удерживается от хохота.
Фру Мольбек была очень внимательна и прилагала все старания, чтобы помочь мне преодолеть застенчивость. Я понял, что меня здесь уже знали и что я не был для них совсем новым человеком.
Вдруг хозяйка Дома спросила: не соглашусь ли я занять одну из мансардных комнат после отъезда финских учителей? Я совсем смутился, ибо только что успел лодумать: «Хорошо бы тут поселиться!»
Фрекен Матильда не выдержала.
— Он вспыхнул до ушей! — воскликнула она, заливаясь звонким смехом. Слова ее прозвучали, словно цитата из какого-то литературного произведения.
— Это вам ничего не будет стоить, — продолжала фру Мольбек, не дождавшись ответа. — Напротив, вы окажете нам большую услугу, если переедете. Жизнь кажется нам, двум одиноким женщинам, слишком однообразной, если никто не обитает там, наверху.
— Да, но директору, это, пожалуй, не понравится,— возразил я.
— Ну, в своем доме мы ведь хозяйки, — сказала фру Мольбек.
Я возвращался домой, чувствуя себя наверху блаженства, хотя в душе и решил, что не жить мне в этом чудесном домике. Я не мог преодолеть робость и прямо заявиться туда со своим скарбом.
Но на следующий день ко мне пришел за вещами человек неказистого вида, посыльный Оле Лаурицен, который ежедневно ездил с поручениями из Аскова в Кольдинг и обратно.
— Ну-ка, пошевеливайся, да ступай за мной, — сказал он с неприятной усмешкой.
Славное выдалось для меня лето! Каждый день я ходил на массаж, и нога понемногу поправлялась. Жил я в такой уютной обстановке, какой не только никогда не знавал прежде, но даже и представить себе не мог. И вдобавок у меня была масса интересной работы, особенно у Фейльберга. Я делал выписки со ссылками на литературу, касающиеся старинных народных обычаев, предрассудков и поверий, и держал в строгом порядке картотеку. Часто я получал разрешение поработать самостоятельно— проследить по первоисточникам тот или иной обычай. Фейльберг охотно беседовал со мной. В его высказываниях чувствовалось понимание общей связи фактов и событий, чего часто недоставало в школьных лекциях. Фейльберг хорошо знал простой народ и обратил мое внимание на рост сознательности рабочих, или, как он называл это, — переход от пассивной формы к активной. Фейльберг был на редкость вдумчивым, дальновидным и наблюдательным человеком. Такими всегда представлялись мне мудрецы, о которых я читал в старинных книгах. Когда я сказал ему об этом, он улыбнулся:
— Мудрость черпаешь у народа, изучая его жизнь! Как-то раз во время беседы я упомянул, что, когда
мой брат умер, мать прикрыла ему веки медными монетками. Ученый заинтересовался.
— Вот она, плата Харону за перевоз! — воскликнул он.
Я часто рассказывал ему о нравах и обычаях на Борнхольме, а также о копенгагенской бедноте.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
Многие из моих тогдашних соучеников и соучениц стали потом дельными хозяевами; некоторые — учителями в частных школах, а отдельные люди, ничем особенным себя не проявившие,—редакторами га зет умеренного направления. Никто из учеников двух зимних выпусков, насколько я могу их припомнить, не внес сколько-нибудь значительного пополнения в ряды свободомыслящих или крупного вклада в науку. Но из Асковской школы вышло немало превосходных сельских хозяев. Идеи Грундтвига, порой выспренние и романтические, претворились на практике в горы масла, яиц и свинины для экспорта.
Вопрос об уплате за мой пансион и учение был улажен весьма деликатно, и я никогда не замечал, чтобы ко мне относились иначе, чем к богатым ученикам. Все это сделал Бродерсен, владелец каменоломни в Рэнне. Я же узнал об этом от Карен Хольм лишь много лет спустя после смерти Бродерсена. Родился он неподалеку от селения Стенлэсе, где я сейчас пишу эти строки, и всякий раз, проходя мимо крестьянского домика вблизи Сведструпа, я не могу не вспомянуть добром этого человека, мечтателя и дельца. На остров Борнхольм он приехал совсем нищий, молниеносно сделал карьеру и несколько лет сиял на нашем горизонте, но кончил жизнь в болезни и нищете. Бродерсен! Человек с живой, отзывчивой душой и маленькими горячими руками. Думая о нем, я как-то легче переносил свою бедность.
Быть бедным довольно тяжело, даже когда свыкаешься со своим положением. Много прекрасных слов говорится о свободе, но ничто в мире так не закабаляет человека, как бедность. Дьявольски трудно почувствовать себя свободным, если никак не можешь извернуться, чтобы приобрести самое необходимое и хотя бы внешне выглядеть не хуже других, или если задолжал кругом и приходится придумывать всяческие отговорки, чтобы как-нибудь выйти из затруднения. Вот мой брат Георг — тот не унывал. Невозможно было поколебать его веру в то, что он сам себе хозяин; он не считался ни с чем и на все смотрел глазами бродяги. Он брал что ему нужно где и как придется, хвастался, пускал пыль в глаза, делал долги и предоставлял другим расплачиваться. «Я ведь приношу некоторую пользу, — стало быть, должен как-то существовать! — говорил он. — Ты просто идиот, что записываешь свои долги; этак ты всю жизнь с ними не развяжешься. Брось записывать, забудь совсем; тогда и другие, может быть, о них забудут!»
Он называл меня мелочным и, пожалуй, не совсем без оснований. Но если бедность лишает человека свободы, то долги, по-моему, связывают его еще больше. Меня они невыносимо мучили. Уезжая в Асков, я взял в кредит костюм у портного Педерсена в Нексе. Я рассчитывал, что найду летом какой-нибудь заработок, который даст мне возможность и с долгом расплатиться, и будущую зиму встретить не с пустыми руками. Домой, в Нексе, я и показываться не хотел, пока не погашу этого долга: меня беспокоила мысль о том, что я могу встретиться там с моим кредитором. Георг, конечно, был прав, считая, что люди состоятельные мало заботятся о том, честно ли они разбогатели. Так что, может быть, и справедливо было не отдавать долга./. Но меня мало прельщала справедливость, которая учит красть!
Школа наша отрицала материалистическое понимание счастья, трактуя его идеалистически. Нам проповедовали: живи духовными интересами, и ты будешь чувствовать себя бесконечно богатым, каким бы бедняком ты ни был! Нам старались привить взгляд, что все великие исторические деяния и все поступки великих людей диктовались «служением идее». Миром управляет дух! Духовное начало является единственной реальной силой в жизни. Могущественный в то время Титген! то и дело фигурировал в речах нашего директора, а в качестве поучительного примера Шредер указывал на представителей низов общества — двух стариков крестьян, которые мирились с жизнью впроголодь, лишь бы не быть на иждивении государства!
— Да, вот это почтенные люди, примерные граждане, достойные подражания! Их деятельная жизнь способствовала обогащению общества! — говорил Шредер. — Но я вижу, что Мартин не согласен со мной. — И директор дружелюбно улыбался, чтобы смягчить свой выпад.
Титген — крупный датский промышленник и финансист.
Да, я недоумевал. Кто, собственно, выиграл оттого, что два труженика отказывали себе во всем на старости лет? Титген? Может быть, он тоже сделал общество богаче? А что такое общество? Сам Титген? Или эти два труженика? А может быть — я?
И мне приходилось не раз сравнивать собственную жизнь с тем, что в школе выдавалось за идеал. Я работал чуть ли не с той самой поры, как научился ползать, работал не из идеалистических побуждений, но по необходимости, — и никакой особой награды за это так и не получил. Как до конфирмации, так и в годы ученичества я только и слышал со всех сторон, что не отрабатываю ют кусок хлеба, который мне даю г; да и позднее жалования моего не хватало даже на то, чтобы прилично одеться! Редко представлялась возможность отложить что-нибудь на черный день, на случай безработицы. Если общество богатело от моей работы, то и у меня должны были накопляться излишки, которые пригодились бы мне в час нужды. Куда девались эти мои излишки! Лишь благодаря доброте постороннего человека оплачено мое пребывание в школе. И хотя я учился прилежно, ободряемый мыслью когда-нибудь принести обществу настоящую пользу, со стороны самого общества я не видел никакой помощи. Я еле перебивался, всячески изворачивался, чтобы расплатиться за стирку, керосин, топливо. На табак ничего не оставалось.
Поэтому я решил наняться летом батраком на большой хутор в Ютландии и подработать немного, чтобы расквитаться с портным в Нексе и отложить денег на будущий зимний семестр. За право учения и пансион Бродерсен уплатил вперед. Здешний сапожник Иверсен охотно взял бы меня к себе в подмастерья, но мне и в голову не пришло вернуться к этой профессии. На одном хуторе в Саллинге мне пообещали хорошее жалованье, но в начале весны я вывихнул левую ногу и вынужден был ходить на костылях. Так, по окончании семестра я оказался на мели — ни на какую работу я не годился, да и пристанища на лето у меня не было.
Не раз оставался я без приюта и без средств к существованию, но не особенно огорчался этим. Однако теперь я к тому же стал инвалидом, и тут моя беззаботность сразу исчезла. Я провел несколько бессонных ночей.
Действительно ли я оптимист по натуре, каким меня часто считали? Сам я с этим не соглашался, но все-таки, пожалуй, в этом есть какая-то доля правды. Не будь я оптимистом в глубине души, я бы, наверное, давным-давно утратил веру в пролетариат и продал бы свое первородство за чечевичную похлебку.
Тем не менее в те годы, и вплоть до тридцати лет, я испытывал меланхолию или что-то вроде мировой скорби. Я жалел человечество, мучился мыслью о бараньей, как мне представлялось, покорности народных масс. Люди казались мне слишком добродушными, безропотными, они самым непростительным образом мирились и с жандармерией, и с «временными законами» прусского образца !, и с нуждой, и с нищетой. Я еще не понимал тогда, что долготерпение широких народных масс, их медлительность связаны с процессом их внутреннего развития, созревания. Не понимал, что поговорка «нет худа без добра», которою народ утешал себя, выражает не столько фатализм, сколько трезвое сознание: нечего торопиться с жатвой, пока зерно не созрело!
Много трудностей встречалось на моем пути, и приходилось утешать себя надеждой, что все это необходимо. И разве не оказывалось все в конце концов к лучшему? Теперь я бы не согласился променять свои переживания ни на что в мире, не променял бы свой жизненный путь на какой-либо иной. Я бы не хотел вычеркнуть из своей жизни ни одного события, хотя, может быть, у меня кет желания снова пережить некоторые из них.
Итак, я прыгал на одной ноге, опираясь на костыли; учитель гимнастики делал мне массаж, а я ломал себе голову: как быть, когда занятия в школе кончатся? Рассчитывать на сельскохозяйственную работу я уже не мог. Куда мне деваться? Этот же вопрос читал я и в глазах жены директора, — в школе для меня места не было.
В Рингкэбинге требовался «странствующий» сельский учитель, — то есть учитель, который переходит с хутора на хутор и обучает ребят. Кров и еду ему предоставляют хуторяне, а жалованья платят тридцать крон в месяц. Из этих денег пять крон уходит на жилье, пять — на стирку и другие мелкие расходы; стало быть, остается двадцать крон лишку в месяц. Это приемлемо. Но... моя нога? Как же я буду прыгать с хутора на хутор? Пока еще я мог пройти не более нескольких сот метров.
По субботним вечерам, когда в школе не устраивали танцев, мы обычно, разбившись на группы, навещали своих учителей. И вот однажды группа девушек и молодых людей решила побывать на опытном хуторе, хозяин которого, Фредрик Хансен, взялся обучать нас основам земледелия. Девушкам захотелось непременно взять и меня, — я был большой мастер играть «в пословицы». Но добраться до хутора, который находился довольно далеко, я, разумеется, не мог, и меня понесли на руках. Девушки тоже помогали нести меня и обращались со мной внимательнее, чем парни. Они оказались и более выносливыми, а прикосновение к их мягким плечам отзывалось в моей душе прекрасной музыкой.
У жены хозяина Анины Хансен голова была повязана платком по-борнхольмски.
— Так вот он наконец, земляк! — сказала она с легким упреком за то, что я еще ни разу не побывал у них на хуторе. — Говорят, ты смышленый парень. Ну что же теперь будешь делать? С такою ногой ведь не поступишь на работу!
— Он может поехать к нам домой, — сказала одна из девушек, дочь фабриканта из Силькеборга. — У нас хватит комнат и для гостей.
— Неужто? — улыбнулась Анина Хансен. — Ну нет, никогда не увезти тебе его с собою! Мы, борнхольмцы, народ гордый, не пойдем на хлеба из милости.
— Он сможет помогать отцу в конторе! — И девушка поглядела на меня темными глазами так тепло и ласково, что в первый раз в жизни кровь во мне забурлила и меня стало бросать то в жар, то в холод.
— Так для этого незачем ехать в Силькеборг, — рассудила хозяйка. — Нам самим очень пригодился бы помощник в конторе. Правда ведь, отец? И до школы не так уж далеко. Много мы предложить не можем, но зато ты волен приходить и уходить в любое время.
Это было вовсе не так плохо. А потом появилась и другая работа. Хольгер Бегтруп начал собирать материалы для труда о Кристене Берге и предложил мне приходить к нему два-три раза в неделю в послеобеденное время делать выписки из старых газет и бюллетеней ригсдага, взятых из библиотеки. Затем оказалось, что старый филолог и фольклорист X. Ф. Фейльберг, оставив пасторский приход и переселившись в Асков, ищет помощника для приведения в порядок своей огромной библиотеки. Словом, работы сразу набралось много, И к концу школьных занятий, в последних числах апреля, мне оставалось лишь найти себе жилище. Опытный хутор был уже битком набит практикантами.
Свободных помещений в городе было много. Бывали семестры, когда число учащихся в Аскове увеличивалось настолько, что в школьном интернате не хватало мест для всех, и некоторые должны были расселяться по частным квартирам в городе. Теперь в школе начинался летний семестр для девушек, и директору с женою было нежелательно, чтобы молодые люди жили поблизости, хотя во время зимнего семестра юноши и девушки учились вместе. Возможно, летняя пора пугала наше школьное начальство. Словом, никто из жителей не соглашался сдать мне комнату. «Иначе мы не получим зимних квартирантов от школы», — говорили они. И лишь книготорговец Арнум, с которым я дружил, предложил мне каморку у себя на чердаке, но только на время, пока я не подыщу себе другого пристанища. «Не забудь, я должен ладить со школой»,— объяснил он.
На западной окраине города, в старом саду, стоял домик, крытый дранкой и весь увитый плющом; его прозвали «Воробьиным приютом». Принадлежал он прежде Хольгеру Бегтрупу, но когда тот переселился в большой дом из красного кирпича, поближе к станции Вейен, домик перешел во владение вдовы поэта Моль-бека, которая жила тут со своей молоденькой дочерью.
Непонятно, что заставило этих двух женщин поселиться в такой глуши. Они не были последовательницами Грундтвига и принадлежали совсем к другому кругу. Маленькое жилище, утонувшее в зелени, представляло как бы особый мирок. Обе женщины редко появлялись у нас в школе. Но, проходя мимо их домика, можно было услышать звонкий девичий смех. «Это дочка заливается. Такие уж они, эти столичные, по всякому поводу хохочут!» — говорили местные жители.
Я читал пьесу Мольбека «Амбросиус» и знаком был с некоторыми его стихотворениями. Между прочим, сильное впечатление произвело на меня стихотворение «Духи природы». И было что-то интригующее в том, что вот в наше захолустье вторглись два таких необыкновенных существа — вдова и дочь поэта! И я умышленно проходил мимо их домика. Раз даже побывал в самом домике — зашел к двум финским преподавателям, которые занимали мансарду «Воробьиного приюта». Накануне своего отъезда они пригласили меня на прощальную чашку кофе. Угощение было подано внизу, в самой уютной комнате, с изящной обстановкой, какой я сроду не видывал. Мебель была старинная, красного дерева, очень красивая. Стены увешаны картинами и итальянскими гравюрами. В шкафах с зелеными занавесками стояли книги. Я был прямо поражен. Смущение мое еще больше увеличилось оттого, что молоденькая фрекен Мольбек откровенно забавлялась, глядя на меня. У нее был вздернутый носик, совсем как у ее отца на портрете, висевшем над пианино. В глазах, немного навыкате, так и сверкало веселье, и видно было, что она едва удерживается от хохота.
Фру Мольбек была очень внимательна и прилагала все старания, чтобы помочь мне преодолеть застенчивость. Я понял, что меня здесь уже знали и что я не был для них совсем новым человеком.
Вдруг хозяйка Дома спросила: не соглашусь ли я занять одну из мансардных комнат после отъезда финских учителей? Я совсем смутился, ибо только что успел лодумать: «Хорошо бы тут поселиться!»
Фрекен Матильда не выдержала.
— Он вспыхнул до ушей! — воскликнула она, заливаясь звонким смехом. Слова ее прозвучали, словно цитата из какого-то литературного произведения.
— Это вам ничего не будет стоить, — продолжала фру Мольбек, не дождавшись ответа. — Напротив, вы окажете нам большую услугу, если переедете. Жизнь кажется нам, двум одиноким женщинам, слишком однообразной, если никто не обитает там, наверху.
— Да, но директору, это, пожалуй, не понравится,— возразил я.
— Ну, в своем доме мы ведь хозяйки, — сказала фру Мольбек.
Я возвращался домой, чувствуя себя наверху блаженства, хотя в душе и решил, что не жить мне в этом чудесном домике. Я не мог преодолеть робость и прямо заявиться туда со своим скарбом.
Но на следующий день ко мне пришел за вещами человек неказистого вида, посыльный Оле Лаурицен, который ежедневно ездил с поручениями из Аскова в Кольдинг и обратно.
— Ну-ка, пошевеливайся, да ступай за мной, — сказал он с неприятной усмешкой.
Славное выдалось для меня лето! Каждый день я ходил на массаж, и нога понемногу поправлялась. Жил я в такой уютной обстановке, какой не только никогда не знавал прежде, но даже и представить себе не мог. И вдобавок у меня была масса интересной работы, особенно у Фейльберга. Я делал выписки со ссылками на литературу, касающиеся старинных народных обычаев, предрассудков и поверий, и держал в строгом порядке картотеку. Часто я получал разрешение поработать самостоятельно— проследить по первоисточникам тот или иной обычай. Фейльберг охотно беседовал со мной. В его высказываниях чувствовалось понимание общей связи фактов и событий, чего часто недоставало в школьных лекциях. Фейльберг хорошо знал простой народ и обратил мое внимание на рост сознательности рабочих, или, как он называл это, — переход от пассивной формы к активной. Фейльберг был на редкость вдумчивым, дальновидным и наблюдательным человеком. Такими всегда представлялись мне мудрецы, о которых я читал в старинных книгах. Когда я сказал ему об этом, он улыбнулся:
— Мудрость черпаешь у народа, изучая его жизнь! Как-то раз во время беседы я упомянул, что, когда
мой брат умер, мать прикрыла ему веки медными монетками. Ученый заинтересовался.
— Вот она, плата Харону за перевоз! — воскликнул он.
Я часто рассказывал ему о нравах и обычаях на Борнхольме, а также о копенгагенской бедноте.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15