Стало быть, метод «математика для всех» не был нововведением; кажется просто парадоксом, что метод этот применялся педагогом, отвергавшим учение об эволюции видов.
Поуль Лякур был человек верующий и часто произносил проповеди после воскресных богослужений, совершавшихся в главном зале школы и привлекавших постороннюю публику из местных жителей. В своих лекциях Лякур упоминал о глубокой, искренней религиозности великого естествоиспытателя и мыслителя Паскаля, — может быть, это было с его стороны бессознательным самооправданием.
Не всегда, конечно, удавалось примирить науку и христианство. Призыв Вильгельма Бека: «На колени перед библией, господа профессора!»—нашел своеобразный отклик в Аскове: у нас возобновились* дискуссии о том, как понимать то место библии, где сказано, что радуга появилась, по изволению божьему, после всемирного потопа. За разрешением вопроса обратились к Лякуру. Он решительно заявил, что слова священного писания надо понимать буквально. На возражения, что ведь в таком случае изменились бы законы преломления света, он ответил: «Да». Но один из нас заметил, что тогда это должно было бы вызвать также изменение не только зрительных органов всех тварей земных, но и условий растительной жизни. Лякур посмотрел на него как-то неопределенно и промолчал.
Не раз бывало, что мы натыкались на препятствия там, где их не ожидали; приходилось останавливаться, чтобы поразмыслить. Но—как верно сказал однажды Лякур — было ведь немало и других тем для серьезного размышления.
Для мужской половины учащихся день начинался уроком гимнастики. У девушек гимнастика была попозже. В дневные часы мы занимались гимнастикой по шведской системе Линга. Акробатика и атлетические упражнения были здесь не в почете, рекомендовались лишь вольные движения, в которых все могли принимать участие. Такая гимнастика служила хорошей зарядкой, была отличным началом трудового дня. Потом мы пили в столовой кофе и шли наверх убирать комнаты. Я и норвежец убирали свою по очереди, и в неделю, когда дежурил Сэтер, комната всегда бывала прибрана еще до того, как мы отправлялись в гимнастический зал. Мне труднее, чем Сэтеру, было вставать по утрам. Дело в том, что я по вечерам, нередко до поздней ночи, участвовал в дискуссиях, происходивших в комнате то у одного, то у другого товарища, а Сэтер, довольствуясь дневной порцией духовной пищи, рано ложился спать.
Он был могучего сложения, но двигался удивительно тихо и плавно. По профессии он был конторщик, служивший в одной крупной фирме в Эстердале. Его шефу взбрело в голову, что Сэтеру необходимо прослушать зимой курс лекций в Аскове. Много ли извлек Сэтер из учения, — так никто и не узнал. Он добросовестно посещал все лекции, прилежно конспектировал их, а потом у себя в комнате переписывал свои заметки начисто твердым канцелярским почерком в солидные и аккуратные— на зависть нам всем — тетради. Он никогда никого не критиковал и во время споров ни на чью сторону не склонялся. Если я, бывало, разгорячусь, он внимательно прислушивается, не сводя с меня доброжелательного взгляда, но молчит. Если я сурово наступал на него, заставляя высказаться, он отвечал: «Я-то ведь чужестранец!»
Часто ему стоило больших трудов разбудить меня. Но когда я наконец открывал глаза и видел скошенный потолок нашей мансарды и маленькую полочку с книгами, у меня становилось радостно на сердце. «Ты плакал во сне,—говорил мне иногда Сэтер, — и мне тебя так жалко было!» Это, значит, мне приснилось, что я сапожник, что мой четырнадцатичасовой рабочий день никогда не кончится и я всю жизнь свою просижу скрючившись на трехногом табурете, заколачивая в подметки деревянные гвоздики, а предо мной на крюке от лампы будет раскачиваться подмастерье Блом, который повесился из отвращения к своему ремеслу. Мне и раньше мерещилось, что тень его качается взад и вперед над моим столом, а теперь меня начали преследовать дурные видения, будто я снова сапожник и под потолком вечно болтается подмастерье Блом. Ребенком я часто видел прекрасные сны, а просыпаясь, возвращался к печальной действительности. Теперь наоборот: только во сне мне снилось дурное, а действительность была прекрасна!
Так чудесно было просыпаться каждое утро и встречать новый день в предвкушении умственной работы, новых переживаний, волнений и общения с молодыми людьми и девушками. Дружба была отнюдь не на последнем плане — товарищеские отношения имели определенное воспитательное значение.
Однако с учениками школы я держался отчужденно. Я был горожанином, вырос на булыжной мостовой и не чувствовал себя зависимым от какого-то .клочка земли; не мне предстояло хозяйствовать на родном хуторе, не был я и женихом девушки, отец которой принял бы меня к себе в дом. Для большинства же наших учеников будущее ничем не отличалось от сегодняшнего дня, оно являлось продолжением их прежней жизни. Они знали, что получат хутор по наследству от стариков родителей, и больше ничего не хотели. Они вообще не задумывались над будущим и смотрели с презрением на людей, ожидавших от жизни чего-то большего, нежели им сулил сегодняшний день, а тем более на тех, которые рассчитывали только на завтрашний. Таких людей они считали сродни бродягам, которых отцы и деды исконных крестьян травили собаками, а ребятишки с удивлением и опаской поглядывали на них издали, из-за угла дома. Они считали их бездомными, безродными людьми, существовавшими неизвестно для чего и на какие средства.
Такое отношение к людям моего круга доставляло мне немало неприятностей. Но, с другой стороны, я возбуждал в сыновьях крестьян известное любопытство и интерес. Оно и немудрено, раз я не был таким простым, примитивным, как любой из них! Чем он живет, что из него выйдет? Это занимало их мысли. Они даже не прочь были общаться со мной, гордясь тем, что следуют завету самого Грундтвига, — завету, который то и дело подчеркивался директором Шредером: «Равная свобода и для Локе и для Тора!» Требовалось ведь известное мужество, чтобы претворить в жизнь такой лозунг! Но не сложился ли этот лозунг у самого Грундтвига под влиянием народных представлений, что сам бог, желая испытать людей, предоставил черту орудовать среди них?
Со свободомыслием в истинном значении слова такой лозунг имел мало общего, как ни старались приверженцы грундтвигианства доказать противное. Кто же, в самом деле, мог всерьез стать на сторону Локе, который в лучшем случае был только зачинщиком разных вредных затей; настоящей целью его было посеять рознь между асами1 и разрушить великолепную крепость богов — Асгорд. Грундтвиг оказал плохую услугу датскому крестьянству: его свободомыслие вылилось в такой лозунг, который легко уводил крестьянина от всего нового, что нес с собой век, и сужал рамки подлинного свободомыслия.
Девушки, учившиеся в школе, гораздо меньше мужчин были заражены классовыми предрассудкахми. Молодые крестьянки относились ко мне не так предубежденно, как юноши. Когда в гимнастическом зале устраивались танцы, они усердно приглашали меня танцевать, — сам-то я никогда никого не приглашал и «по-стариковски» подтрунивал над этим пустым занятием. Часто, сговорившись, они подходили ко мне целой гурьбой.
— Отчего ты не танцуешь? — спрашивали они.
— Я танцую, только когда влюблен, и лишь с той, в которую влюблен! — отвечал я.
— Ну, а мы все приглашаем тебя повеселиться!
Я должен был протанцевать по очереди с четырьмя-пятью девицами и, по правде говоря, не раскаивался. А когда молодежь собиралась на прогулку в Эструпский лес или в Скибелунн, девушки всегда подсылали кого-нибудь спросить, не пойду ли я. Такое внимание с их стороны заставляло и мужчин относиться ко мне лучше. Да и то, что я участвовал в выпуске нашей школьной газеты «Воздухоплаватель», тоже подымало мой престиж. У нас создалась группа человек из десяти, мы собирались поочередно в комнате то у одного, то у другого и устраивали дискуссии. Школьное начальство не одобряло эти затеи: раз в неделю в школе происходили открытые дискуссии в присутствии преподавателей; это должно было, с одной стороны, удовлетворять нашу потребность в свободном обмене мыслями, а с другой — предотвращать злоупотребление этой свободой. Прошлой или позапрошлой зимой стало довольно трудно ограничивать на уроках любознательность учащихся теми рамками, которые школа считала приемлемыми. Об этой зиме школьная администрация вспоминала с ужасом. Ведь чуть было не пришлось тогда из-за этих дискуссий закрыть школу!
Очевидно, и теперь здесь опасались повторения чего-либо подобного.
Особенно боялось начальство, как бы мы не затеяли дискуссии о религии. Лично у меня, правда, не было охоты спорить о том, что с детства оставило во мне самые тяжелые воспоминания и было давным-давно решенным вопросом. У других же, видимо, не было никаких разногласий с церковью, вера предков вполне их устраивала, да и самая тема казалась не интересной.
В нашей среде обсуждались темы столь же возвышенные, сколь и абстрактные. Чаще всего затрагивались вопросы брака и вообще отношений между мужчиной и женщиной. В воздухе еще перекатывалось эхо нашумевшей бьёрнсоновской «кампании целомудрия», и мы горячо обсуждали такие требования нравственности, как девственность мужчины до брака, целомудрие обоих полов в период помолвки и воздержание женатого мужчины в те периоды, когда, например, жена больна или беременна. Мы вообще так ратовали за целомудрие, что сам Бьёрнсон мог бы порадоваться, а Каролина Бьёрнсон, пожалуй, еще больше. Один из учащихся выставил даже такое строгое требование, что мужчина навсегда должен отказаться от половой жизни, если жена его серьезно заболела или умерла. Но «одно дело языком болтать, другое — в руках себя держать!» — как выразился некий рассудительный ютландец. На следующую зиму наш требовательный ревнитель целомудрия не вернулся в школу, ибо вынужден был жениться в спешном порядке вскоре же после того, как закончился первый зимний семестр.
Но больше всего в нашем маленьком кружке интересовались все-таки социализмом. Как ни старались насадить к нему ненависть в деревне, крестьянская молодежь стремилась узнать о нем побольше. Ходячее представление о социализме, при котором «все, мол, вынут свои кошельки и разделят деньги поровну, а потом спокойно засунут руки в карманы и поступят на содержание к государству», уже перестало удовлетворять молодежь. В школе этот вопрос не затрагивался, и пришлось мне, городскому рабочему, давать разъяснения.
Я был и в то же время не был социалистом. Чутьем я склонялся к социализму, но сколько-нибудь серьезных социалистических убеждений еще не приобрел. Однако какие-то зачатки или особые приметы, которые дают возможность угадать заранее, какой плод может вырасти из завязи, позволяли и учителям и учащимся угадывать во мне социалиста.
Я не мог приводить веских аргументов, выступая с речами в защиту социализма; мои исторические познания были не велики. Я основывался на том, что еще первые христиане проповедовали общность имущества — значит, своего рода социализм. Этот довод несколько поколебал самоуверенность моих оппонентов: критиковать или осуждать христианство было бы слишком смело. Легче всего оказалось защищать практические позиции социализма. У большинства за спиной были солидные крестьянские угодья, и поэтому в требованиях пролетариев, добивавшихся сокращения рабочего дня и повышения заработной платы, они видели посягательство на свои родовые гнезда. Я защищал интересы рабочих, разъясняя сыновьям крестьян-собственников, что рабочему тоже хочется иметь свое семейное гнездо, ибо он такой же человек и не прочь приносить жене и детям немножко побольше денег, а также иметь некоторый досуг и проводить его с семьей, приходить домой не только спать. Главные свои аргументы я должен был, однако, черпать из слышанного на лекциях по истории и общественной морали, и тут мои оппоненты имели на руках козыри: они могли использовать большую часть из того, что слышали на лекциях, где вообще осуждалось рабочее движение, я же не мог извлечь из них ничего положительного.
Как-то странно все это выходило. Самый прогресс не мог ведь носить признаки регресса, да и Высшая народная школа, казалось, должна бы отличаться большим свободомыслием; многие считали, что она была даже слишком свободомыслящей! А тем не менее вся учебная деятельность нашей Асковской школы складывалась так, что школа становилась барьером на пути людей к прогрессу. Прошлое покрывалось налетом романтики: наш век должен из прошлого черпать пример и поэтически вдохновлять нас в практической деятельности. В неменьшей степени должны были мы опираться на свидетельства истории о народных восстаниях против несправедливости, о боях за свободу и право, — и в то же время считалось вполне допустимым замалчивать бои, происходящие в наше время и вызванные самой жизнью. Неужели были исчерпаны все возможности или уничтожена всякая несправедливость на земле и никто не остался обделенным? Конечно — нет! Но существование бедняков всячески игнорировалось, — того, кто был беден и бесправен, самого считали повинным в этом: он либо мот, либо человек, лишенный всяких способностей.
Сначала я думал, что мой житейский опыт сына пролетария и те выводы, которые я сделал из него, помогут мне быстрее усвоить науки. Но постепенно мне стало ясно, что школьное образование, к которому я так стремился, сильно хромает, что человеку, вышедшему из низов, оно не дает чего-то весьма существенного, и поэтому я вынужден был самостоятельно делать выводы из исторических событий.
Впрочем, это не слишком омрачало мою радость. Тому, кто пришел учиться после тяжелого физического труда, после бесконечно длинного рабочего дня, тут было чему радоваться. Я не был больше отрешен от всего, или, вернее, не чувствовал себя ниже всех, перестал быть рабом, а стал человеком, имеющим собственный взгляд на жизнь и начинающим постигать ее. Огромной радостью было сознавать, что ты способен что-то усвоить.
Этой радостью мне очень хотелось с кем-нибудь поделиться. Мы, как правило, занимались по двое, тем более что комнаты были на двух человек, а расходы на освещение и отопление делились пополам. Но такая система часто не соблюдалась и поддерживалась лишь формально, — администрация во внутренний распорядок нашей жизни не вмешивалась. Каждый выбирал себе товарища для занятий и работал с ним всю зиму. Сидели всегда рядом в столовой и на лекциях, вместе занимались гимнастикой, вместе готовили уроки, — вообще не могли обойтись друг без друга. Таких школьных пар было много. Особенностью подобного товарищества было то, что оно крепко держалось всю зиму, но с окончанием учебного семестра связь таких друзей порывалась.
Я и мой товарищ были не похожи друг на друга как внешне, так и внутренне. Он происходил из семьи богатого крестьянина, жившего недалеко от Хорсенса, получал из дому большие деньги на карманные расходы, был мастер добывать книги, но не особенно прилежно читал их, — мне приходилось его подтягивать. Он первый подошел ко мне во время дискуссии. И всю зиму мы были с ним неразлучны —с утра, когда делали гимнастику, и до отхода ко сну. Но в самом конце зимнего семестра он влюбился в одну ученицу. После этого наша дружба кончилась, растаяла, как снег на солнце. Я снова вернулся к Сэтеру, к занятиям в нашей общей комнате. Он принял меня очень холодно, и в последний месяц наши отношения так и не наладились.
Теперь тесную дружбу двух молодых людей объясняют подсознательной эротикой. Что ж, под такую точку зрения можно подвести все что угодно. Только какая от этого польза? Жизнь потускнеет, если мы попытаемся лишить ее всей сложности отношений, которые установились с течением времени, и свести все к примитивному инстинкту. Я никогда не считал, что в основе дружбы двух молодых людей лежит смутное эротическое влечение, не говоря уж о том, что вообще не любил копаться в этом вопросе. Жить полной жизнью гораздо лучше, чем анализировать ее. Любовь прекраснее болтовни, какие бы красивые слова не говорились о ней. Мать внушала мне это с малых лет, твердя: «Будь благоразумен, мальчик!» И добавляла, перефразируя старинную поговорку: «Иначе сердце твое остынет».
В этом отношении школа была хорошо организована. Нам не читали лекций о половой жизни, а заботились о нашем здоровье и всестороннем укреплении организма путем правильной физической и духовной тренировки: по утрам усиленная гимнастика, а в течение всего дня напряженная умственная работа. Взаимоотношения между юношами и девушками были самые естественные, товарищеские, основанные на общей работе. Никаких мер предосторожности в школе не принималось;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
Поуль Лякур был человек верующий и часто произносил проповеди после воскресных богослужений, совершавшихся в главном зале школы и привлекавших постороннюю публику из местных жителей. В своих лекциях Лякур упоминал о глубокой, искренней религиозности великого естествоиспытателя и мыслителя Паскаля, — может быть, это было с его стороны бессознательным самооправданием.
Не всегда, конечно, удавалось примирить науку и христианство. Призыв Вильгельма Бека: «На колени перед библией, господа профессора!»—нашел своеобразный отклик в Аскове: у нас возобновились* дискуссии о том, как понимать то место библии, где сказано, что радуга появилась, по изволению божьему, после всемирного потопа. За разрешением вопроса обратились к Лякуру. Он решительно заявил, что слова священного писания надо понимать буквально. На возражения, что ведь в таком случае изменились бы законы преломления света, он ответил: «Да». Но один из нас заметил, что тогда это должно было бы вызвать также изменение не только зрительных органов всех тварей земных, но и условий растительной жизни. Лякур посмотрел на него как-то неопределенно и промолчал.
Не раз бывало, что мы натыкались на препятствия там, где их не ожидали; приходилось останавливаться, чтобы поразмыслить. Но—как верно сказал однажды Лякур — было ведь немало и других тем для серьезного размышления.
Для мужской половины учащихся день начинался уроком гимнастики. У девушек гимнастика была попозже. В дневные часы мы занимались гимнастикой по шведской системе Линга. Акробатика и атлетические упражнения были здесь не в почете, рекомендовались лишь вольные движения, в которых все могли принимать участие. Такая гимнастика служила хорошей зарядкой, была отличным началом трудового дня. Потом мы пили в столовой кофе и шли наверх убирать комнаты. Я и норвежец убирали свою по очереди, и в неделю, когда дежурил Сэтер, комната всегда бывала прибрана еще до того, как мы отправлялись в гимнастический зал. Мне труднее, чем Сэтеру, было вставать по утрам. Дело в том, что я по вечерам, нередко до поздней ночи, участвовал в дискуссиях, происходивших в комнате то у одного, то у другого товарища, а Сэтер, довольствуясь дневной порцией духовной пищи, рано ложился спать.
Он был могучего сложения, но двигался удивительно тихо и плавно. По профессии он был конторщик, служивший в одной крупной фирме в Эстердале. Его шефу взбрело в голову, что Сэтеру необходимо прослушать зимой курс лекций в Аскове. Много ли извлек Сэтер из учения, — так никто и не узнал. Он добросовестно посещал все лекции, прилежно конспектировал их, а потом у себя в комнате переписывал свои заметки начисто твердым канцелярским почерком в солидные и аккуратные— на зависть нам всем — тетради. Он никогда никого не критиковал и во время споров ни на чью сторону не склонялся. Если я, бывало, разгорячусь, он внимательно прислушивается, не сводя с меня доброжелательного взгляда, но молчит. Если я сурово наступал на него, заставляя высказаться, он отвечал: «Я-то ведь чужестранец!»
Часто ему стоило больших трудов разбудить меня. Но когда я наконец открывал глаза и видел скошенный потолок нашей мансарды и маленькую полочку с книгами, у меня становилось радостно на сердце. «Ты плакал во сне,—говорил мне иногда Сэтер, — и мне тебя так жалко было!» Это, значит, мне приснилось, что я сапожник, что мой четырнадцатичасовой рабочий день никогда не кончится и я всю жизнь свою просижу скрючившись на трехногом табурете, заколачивая в подметки деревянные гвоздики, а предо мной на крюке от лампы будет раскачиваться подмастерье Блом, который повесился из отвращения к своему ремеслу. Мне и раньше мерещилось, что тень его качается взад и вперед над моим столом, а теперь меня начали преследовать дурные видения, будто я снова сапожник и под потолком вечно болтается подмастерье Блом. Ребенком я часто видел прекрасные сны, а просыпаясь, возвращался к печальной действительности. Теперь наоборот: только во сне мне снилось дурное, а действительность была прекрасна!
Так чудесно было просыпаться каждое утро и встречать новый день в предвкушении умственной работы, новых переживаний, волнений и общения с молодыми людьми и девушками. Дружба была отнюдь не на последнем плане — товарищеские отношения имели определенное воспитательное значение.
Однако с учениками школы я держался отчужденно. Я был горожанином, вырос на булыжной мостовой и не чувствовал себя зависимым от какого-то .клочка земли; не мне предстояло хозяйствовать на родном хуторе, не был я и женихом девушки, отец которой принял бы меня к себе в дом. Для большинства же наших учеников будущее ничем не отличалось от сегодняшнего дня, оно являлось продолжением их прежней жизни. Они знали, что получат хутор по наследству от стариков родителей, и больше ничего не хотели. Они вообще не задумывались над будущим и смотрели с презрением на людей, ожидавших от жизни чего-то большего, нежели им сулил сегодняшний день, а тем более на тех, которые рассчитывали только на завтрашний. Таких людей они считали сродни бродягам, которых отцы и деды исконных крестьян травили собаками, а ребятишки с удивлением и опаской поглядывали на них издали, из-за угла дома. Они считали их бездомными, безродными людьми, существовавшими неизвестно для чего и на какие средства.
Такое отношение к людям моего круга доставляло мне немало неприятностей. Но, с другой стороны, я возбуждал в сыновьях крестьян известное любопытство и интерес. Оно и немудрено, раз я не был таким простым, примитивным, как любой из них! Чем он живет, что из него выйдет? Это занимало их мысли. Они даже не прочь были общаться со мной, гордясь тем, что следуют завету самого Грундтвига, — завету, который то и дело подчеркивался директором Шредером: «Равная свобода и для Локе и для Тора!» Требовалось ведь известное мужество, чтобы претворить в жизнь такой лозунг! Но не сложился ли этот лозунг у самого Грундтвига под влиянием народных представлений, что сам бог, желая испытать людей, предоставил черту орудовать среди них?
Со свободомыслием в истинном значении слова такой лозунг имел мало общего, как ни старались приверженцы грундтвигианства доказать противное. Кто же, в самом деле, мог всерьез стать на сторону Локе, который в лучшем случае был только зачинщиком разных вредных затей; настоящей целью его было посеять рознь между асами1 и разрушить великолепную крепость богов — Асгорд. Грундтвиг оказал плохую услугу датскому крестьянству: его свободомыслие вылилось в такой лозунг, который легко уводил крестьянина от всего нового, что нес с собой век, и сужал рамки подлинного свободомыслия.
Девушки, учившиеся в школе, гораздо меньше мужчин были заражены классовыми предрассудкахми. Молодые крестьянки относились ко мне не так предубежденно, как юноши. Когда в гимнастическом зале устраивались танцы, они усердно приглашали меня танцевать, — сам-то я никогда никого не приглашал и «по-стариковски» подтрунивал над этим пустым занятием. Часто, сговорившись, они подходили ко мне целой гурьбой.
— Отчего ты не танцуешь? — спрашивали они.
— Я танцую, только когда влюблен, и лишь с той, в которую влюблен! — отвечал я.
— Ну, а мы все приглашаем тебя повеселиться!
Я должен был протанцевать по очереди с четырьмя-пятью девицами и, по правде говоря, не раскаивался. А когда молодежь собиралась на прогулку в Эструпский лес или в Скибелунн, девушки всегда подсылали кого-нибудь спросить, не пойду ли я. Такое внимание с их стороны заставляло и мужчин относиться ко мне лучше. Да и то, что я участвовал в выпуске нашей школьной газеты «Воздухоплаватель», тоже подымало мой престиж. У нас создалась группа человек из десяти, мы собирались поочередно в комнате то у одного, то у другого и устраивали дискуссии. Школьное начальство не одобряло эти затеи: раз в неделю в школе происходили открытые дискуссии в присутствии преподавателей; это должно было, с одной стороны, удовлетворять нашу потребность в свободном обмене мыслями, а с другой — предотвращать злоупотребление этой свободой. Прошлой или позапрошлой зимой стало довольно трудно ограничивать на уроках любознательность учащихся теми рамками, которые школа считала приемлемыми. Об этой зиме школьная администрация вспоминала с ужасом. Ведь чуть было не пришлось тогда из-за этих дискуссий закрыть школу!
Очевидно, и теперь здесь опасались повторения чего-либо подобного.
Особенно боялось начальство, как бы мы не затеяли дискуссии о религии. Лично у меня, правда, не было охоты спорить о том, что с детства оставило во мне самые тяжелые воспоминания и было давным-давно решенным вопросом. У других же, видимо, не было никаких разногласий с церковью, вера предков вполне их устраивала, да и самая тема казалась не интересной.
В нашей среде обсуждались темы столь же возвышенные, сколь и абстрактные. Чаще всего затрагивались вопросы брака и вообще отношений между мужчиной и женщиной. В воздухе еще перекатывалось эхо нашумевшей бьёрнсоновской «кампании целомудрия», и мы горячо обсуждали такие требования нравственности, как девственность мужчины до брака, целомудрие обоих полов в период помолвки и воздержание женатого мужчины в те периоды, когда, например, жена больна или беременна. Мы вообще так ратовали за целомудрие, что сам Бьёрнсон мог бы порадоваться, а Каролина Бьёрнсон, пожалуй, еще больше. Один из учащихся выставил даже такое строгое требование, что мужчина навсегда должен отказаться от половой жизни, если жена его серьезно заболела или умерла. Но «одно дело языком болтать, другое — в руках себя держать!» — как выразился некий рассудительный ютландец. На следующую зиму наш требовательный ревнитель целомудрия не вернулся в школу, ибо вынужден был жениться в спешном порядке вскоре же после того, как закончился первый зимний семестр.
Но больше всего в нашем маленьком кружке интересовались все-таки социализмом. Как ни старались насадить к нему ненависть в деревне, крестьянская молодежь стремилась узнать о нем побольше. Ходячее представление о социализме, при котором «все, мол, вынут свои кошельки и разделят деньги поровну, а потом спокойно засунут руки в карманы и поступят на содержание к государству», уже перестало удовлетворять молодежь. В школе этот вопрос не затрагивался, и пришлось мне, городскому рабочему, давать разъяснения.
Я был и в то же время не был социалистом. Чутьем я склонялся к социализму, но сколько-нибудь серьезных социалистических убеждений еще не приобрел. Однако какие-то зачатки или особые приметы, которые дают возможность угадать заранее, какой плод может вырасти из завязи, позволяли и учителям и учащимся угадывать во мне социалиста.
Я не мог приводить веских аргументов, выступая с речами в защиту социализма; мои исторические познания были не велики. Я основывался на том, что еще первые христиане проповедовали общность имущества — значит, своего рода социализм. Этот довод несколько поколебал самоуверенность моих оппонентов: критиковать или осуждать христианство было бы слишком смело. Легче всего оказалось защищать практические позиции социализма. У большинства за спиной были солидные крестьянские угодья, и поэтому в требованиях пролетариев, добивавшихся сокращения рабочего дня и повышения заработной платы, они видели посягательство на свои родовые гнезда. Я защищал интересы рабочих, разъясняя сыновьям крестьян-собственников, что рабочему тоже хочется иметь свое семейное гнездо, ибо он такой же человек и не прочь приносить жене и детям немножко побольше денег, а также иметь некоторый досуг и проводить его с семьей, приходить домой не только спать. Главные свои аргументы я должен был, однако, черпать из слышанного на лекциях по истории и общественной морали, и тут мои оппоненты имели на руках козыри: они могли использовать большую часть из того, что слышали на лекциях, где вообще осуждалось рабочее движение, я же не мог извлечь из них ничего положительного.
Как-то странно все это выходило. Самый прогресс не мог ведь носить признаки регресса, да и Высшая народная школа, казалось, должна бы отличаться большим свободомыслием; многие считали, что она была даже слишком свободомыслящей! А тем не менее вся учебная деятельность нашей Асковской школы складывалась так, что школа становилась барьером на пути людей к прогрессу. Прошлое покрывалось налетом романтики: наш век должен из прошлого черпать пример и поэтически вдохновлять нас в практической деятельности. В неменьшей степени должны были мы опираться на свидетельства истории о народных восстаниях против несправедливости, о боях за свободу и право, — и в то же время считалось вполне допустимым замалчивать бои, происходящие в наше время и вызванные самой жизнью. Неужели были исчерпаны все возможности или уничтожена всякая несправедливость на земле и никто не остался обделенным? Конечно — нет! Но существование бедняков всячески игнорировалось, — того, кто был беден и бесправен, самого считали повинным в этом: он либо мот, либо человек, лишенный всяких способностей.
Сначала я думал, что мой житейский опыт сына пролетария и те выводы, которые я сделал из него, помогут мне быстрее усвоить науки. Но постепенно мне стало ясно, что школьное образование, к которому я так стремился, сильно хромает, что человеку, вышедшему из низов, оно не дает чего-то весьма существенного, и поэтому я вынужден был самостоятельно делать выводы из исторических событий.
Впрочем, это не слишком омрачало мою радость. Тому, кто пришел учиться после тяжелого физического труда, после бесконечно длинного рабочего дня, тут было чему радоваться. Я не был больше отрешен от всего, или, вернее, не чувствовал себя ниже всех, перестал быть рабом, а стал человеком, имеющим собственный взгляд на жизнь и начинающим постигать ее. Огромной радостью было сознавать, что ты способен что-то усвоить.
Этой радостью мне очень хотелось с кем-нибудь поделиться. Мы, как правило, занимались по двое, тем более что комнаты были на двух человек, а расходы на освещение и отопление делились пополам. Но такая система часто не соблюдалась и поддерживалась лишь формально, — администрация во внутренний распорядок нашей жизни не вмешивалась. Каждый выбирал себе товарища для занятий и работал с ним всю зиму. Сидели всегда рядом в столовой и на лекциях, вместе занимались гимнастикой, вместе готовили уроки, — вообще не могли обойтись друг без друга. Таких школьных пар было много. Особенностью подобного товарищества было то, что оно крепко держалось всю зиму, но с окончанием учебного семестра связь таких друзей порывалась.
Я и мой товарищ были не похожи друг на друга как внешне, так и внутренне. Он происходил из семьи богатого крестьянина, жившего недалеко от Хорсенса, получал из дому большие деньги на карманные расходы, был мастер добывать книги, но не особенно прилежно читал их, — мне приходилось его подтягивать. Он первый подошел ко мне во время дискуссии. И всю зиму мы были с ним неразлучны —с утра, когда делали гимнастику, и до отхода ко сну. Но в самом конце зимнего семестра он влюбился в одну ученицу. После этого наша дружба кончилась, растаяла, как снег на солнце. Я снова вернулся к Сэтеру, к занятиям в нашей общей комнате. Он принял меня очень холодно, и в последний месяц наши отношения так и не наладились.
Теперь тесную дружбу двух молодых людей объясняют подсознательной эротикой. Что ж, под такую точку зрения можно подвести все что угодно. Только какая от этого польза? Жизнь потускнеет, если мы попытаемся лишить ее всей сложности отношений, которые установились с течением времени, и свести все к примитивному инстинкту. Я никогда не считал, что в основе дружбы двух молодых людей лежит смутное эротическое влечение, не говоря уж о том, что вообще не любил копаться в этом вопросе. Жить полной жизнью гораздо лучше, чем анализировать ее. Любовь прекраснее болтовни, какие бы красивые слова не говорились о ней. Мать внушала мне это с малых лет, твердя: «Будь благоразумен, мальчик!» И добавляла, перефразируя старинную поговорку: «Иначе сердце твое остынет».
В этом отношении школа была хорошо организована. Нам не читали лекций о половой жизни, а заботились о нашем здоровье и всестороннем укреплении организма путем правильной физической и духовной тренировки: по утрам усиленная гимнастика, а в течение всего дня напряженная умственная работа. Взаимоотношения между юношами и девушками были самые естественные, товарищеские, основанные на общей работе. Никаких мер предосторожности в школе не принималось;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15