Способность матери сглаживать углы, балансировать, была ему чужда. И я, к сожалению, немногое унаследовал в этом отношении от матери.
Никто так не нуждается в доброте окружающих как строптивая натура. Какая это ужасная душевна мука, — повернувшись лицом к стене, отгородить себя от всего мира!
Преодолевать эту муку отцу помогал алкоголь.
Я вдруг понял всю сложность его переживаний. Человек он был способный, с хорошими задатками и обладал большой внутренней силой, хотя часто совершал нелепые поступки. Он напоминал срубленное дерево, ствол которого еще пускает короткие зеленые побеги, свидетельствующие о его жизнеспособности, но расти вверх уже не может. Человек незаурядный, отец мой был обречен на гибель существующим строем, при котором таким людям уготована лишь рабская доля.
Но какой смысл ставить характер человека в зависимость от его жизненных условий? Одно дело оправдывать умом, другое дело сердцем. Лишь когда я по-настоящему понял отца, основываясь главным образом па свойствах собственного характера, у меня появилось к нему теплое чувство. Вообще я думаю, что полностью понять другого человека можно лишь в том случае, если в твоей собственной натуре есть нечто родственное, сходное. Лежа в постели и стараясь разгадать истинную сущность людей, я и в себе открывал много таких черт, о которых раньше не подозревал.
Сколько нерастраченных сил было в отце и сколько упрямого стремления утвердить свое «я»! Он не побоялся бы пойти один против всего света. Отец всегда держался консервативных взглядов, до тех пор пока не начало развиваться рабочее движение. Но когда накануне выборов в фолькетинг городской фохт в Нексе подошел к отцу, мостившему городскую площадь, и сказал: «Ну, Андерсен, завтра двинемся все как один в Окиркебю голосовать за правых!» — отец вскочил и в гневном возмущении воскликнул: «Ну нет! Этому не бывать!» Я в то время помогал отцу, подносил ему булыжник, и мое мальчишеское сердце дрогнуло от гордости: отец не побоялся возразить самому главному начальнику в городе, готов был лишиться заработка и снова ходить невесть куда в каменоломню, лишь бы не ломать шапку перед начальством! С нами отец, пожалуй, не так уж плохо обращался, — в его суровости мы нуждались не меньше, чем в заботах матери. И, возможно, он сам был недоволен своим характером, обрекавшим его на одиночество; другие люди не любили его за это упрямство.
На следующий день отец отправился в Окиркебю и вместе с другими рабочими голосовал за кандидатов партии Венетре. Невозможно было его переупрямить. А незадолго до нашей велосипедной экскурсии мать написала мне, что отец высказал всю правду в глаза самому амтману1 насчет какого-то распоряжения местной администрации. Возможно, он был прав.
Отлеживаясь в постели после серьезной болезни, я начинал понимать отца не только разумом, но и сердцем, оправдывал его и даже ловил себя на том, что люблю его за неподкупность и независимое отношение к людям, под началом которых он находился.
Вынужденное лежание в постели было для меня целительным: я ждал, пока мой организм одолеет болезнь и упадет температура. В это время я ничего не читал, а когда ко мне кто-нибудь приходил, предоставлял говорить гостям. Потом я пытался мысленно воссоздать внешний и внутренний облик каждого посетителя по отдельным штрихам, которые мне удалось в нем подметить. Мне нравилось лежать и предаваться мимолетным, случайным мыслям, настроениям, впечатлениям.
Постельный режим порой оказывает на человека благотворное действие. Многое из того, что ускользает от глаза, когда ты на ногах и сам участвуешь в будничной деловой сутолоке, гораздо заметнее, когда ты болен и не встаешь с постели. Впечатления хоть и бывают мимолетны, зато прочно врезаются в память. Самые разнообразные и удивительные мысли и чувства овладевают тобой, когда ты бываешь в состоянии полного покоя. Самые простые истины, которые были очевидны для всех, стали и для меня вдруг понятными.
Амтман — начальник округа.
Иногда достаточно было легкого, едва уловимого запаха, чтобы воскресить образы и представления далекого прошлого.
— Сегодня ты останешься без яйца всмятку, оно оказалось порченым, — сказала мне однажды Карен, войдя с завтраком, и я тотчас же почувствовал запах сероводорода, а перед глазами сразу встал борнхольмский берег, заваленный гниющими водорослями, и заросли лебеды, густой и сочной, пахнущей вареной картошкой. А лезвие ножа вдруг запахло фиалками. Борнхольмскими фиалками, что росли по краям обрыва на выгоне. Они пахли железом так сильно, будто поблизости стояло целое войско в железных доспехах.
В детстве мое обоняние было болезненно обострено, за что мать называла меня привередником. Я морщился от малейшего неприятного запаха в пище, которого другие и не замечали. Удивляло всех и то, что, войдя в помещение, я сразу определял, водятся ли там клопы,— ну, как не быть клопам! — хотя укусов этих насекомых я никогда не замечал. Моя глупая чувствительность доставляла мне даже развлечение, вносила разнообразие в мое существование.
Мысль о смерти появлялась часто, но она меня не страшила. Я лежал и пытался вообразить, что человек должен испытывать при рождении и перед смертью. Кое-какие мысли на этот счет я даже записал.
Тут неожиданно явился старик доктор. Он вошел без стука, и я не успел спрятать бумажку. Доктор без всяких церемоний взял ее и начал читать.
— Ага, лежите и пописываете любовные послания смерти? — сказал он, присев на край постели и тяжело дыша. — Да, в вашем возрасте еще не опасно с ней заигрывать.
— Почему же? Вы так уверены, что я поправлюсь?
— Еще бы! Тому, кто всерьез собрался умирать, как говорится, не до шуток. Вы — и смерть! Да вы еще и не родились по-настоящему. Не так-то это просто! Вы еще почувствуете, каково рождаться на свет — медленно, всю жизнь. Да, вы смеетесь! Воображаете, что рождаются сразу. Вынет вас повитуха из своего саквояжа — и дело с концом! Нет, это лишь начало! Как говорится, успеваешь только просунуть нос в мир, чтобы понюхать, чем пахнет, и сообразить, куда попал. Ну, сунуть-то вот сунул, да и сам застрял. Шлепок по спине — и не угодно ли осваиваться с новым порядком вещей! Младенец поднимает крик — первый привет бытию, а там уж привыкает помаленьку справляться с тем, что носит прекрасное название «Жизнь». Это означает: кормись сам, приспособляйся как можешь. И, право же, нелегкая это работа — приспособление. Почему кричат дети, да, впрочем, и взрослые тоже? Кричат, видит бог, совсем зря, как, вероятно, говорила вам мать, когда вы, лежа в люльке, готовы были лопнуть от крика! Почему кричат? Потому, что не могут протиснуться сквозь все эти проклятые игольные ушки, которых такая пропасть в жизни. Трудно ведь протискиваться в щелку, особенно тому, кто с головой. Сложнейшей проблемой в жизни всегда было и будет: а пролезет ли голова? Вот если бы все дело было только в том, чтобы сосать грудь да переводить дух,— тогда можно было бы расти спокойно и стать... ну, например, борцом или боксером. Но если, на свое несчастье, хоть чуточку отличаешься от двуногого зверя, то постепенно начинаешь сознавать, что, сколько бы ты ни прилагал сил и стараний, самое трудное всегда впереди. У многих охота к жизни пропадает уже на полпути: «Довольно! Стоп!» Другие — те, кто потрусливее, — успокаивают себя тем, что начинают пить, — как ваш покорный слуга. За каким чертом, в самом деле, бороться, стремясь к совершенству, если тебе все равно нет места в жизни? А когда твое рождение будет окончательным — ты умрешь! Понятно, молодой человек? Когда ты наконец научишься жить и действовать как следует, то окажется, что пора укладывать чемодан, ибо великая цель достигнута: из небытия в бытие, из бытия в нирвану, брр! Тьфу ты черт!
— По-вашему, рождение сопряжено с болью... то есть я хочу сказать — для ребенка? — спросил я, несколько разочарованный.
— Для ребенка... для ребенка! — передразнил он. — Вечно эта наивность! Вы думаете, люди что-нибудь чувствуют, попав под дорожный каток? Просто сплющиваются!
Я недоумевал, как такой образованный человек мог дойти до подобных выводов, и высказал ему свое мнение.
— Нет, где же вам понять Еще рано. Но поставьте себя на место человека, которого грызет изнутри червяк, — он мечется потому, что вооружен знаниями! Слишком много сил борется в человеке — сил, которые должны были бы жить в мире или в лучшем случае помогать друг другу. Такие силы, между прочим, — как две чуждые расы. А потом вы полагаете, что здешний медвежий угол может поднять дух? Масляная кладовушка Дании! Городишко матадоров и государственных советников! Настоящее гнездо сплетен! Возьмем хоть вас для примера. Приглашает ли вас кто-нибудь к себе в дом? Нет, потому что вы человек чужой. Вы родились не на нашей горушке, не в нашей избушке! Нам не известна ваша родословная. Так лучше нашим вшам не водиться с вашими! Зато разберут вас по косточкам, а это значит, — все-таки допустят в хорошее общество. Всем уже известно, что в вас сидит сочинитель, да никак не может выйти на свет божий, потому что вы не гоняетесь за бабами!
Визиты доктора перестали доставлять мне удовольствие. В его добродушной воркотне то и дело начинал чувствоваться пессимизм. Доктор напоминал мне раздавленную гадюку, вроде тех, которых мы, пастушата, вешали вниз головой над костром; извиваясь в бессильной ярости, они источали яд.
Старик не оказывал на меня влияния, — мои взгляды на жизнь уже вполне сформировались. Однако он поселил во мне какую-то тревогу, стал беспокоить меня наяву и во сне.
Помню, маленьким мальчиком я вместе с отцом смотрел однажды представление фокусника. Фокусник попросил у отца чудесные серебряные часы, положил их в ступку и растолок в порошок. Я поднял рев; тогда фокусник выпалил из пистолета прямо в стену, и часы преспокойно повисли на гвоздике! Доктор снился мне в облике этого фокусника. С дьявольской усмешкой он укладывал меня в ступку, совал в нее свой длинный, острый нос, чтобы проверить, хорошо ли я там улегся, затем принимался толочь меня в порошок, стрелял, — и я просыпался с криком, весь в поту, но счастливый оттого, что по-прежнему «висел на своем гвоздике и тикал». Каждую ночь преследовал меня этот кошмар, и я уже хотел попросить Карен Йоргепсен поговорить с доктором, чтобы он прекратил свои посещения, да все не решался, так как побаивался старика.
Раз он пришел и увидел у меня на кровати небольшое стихотворение.
— Бросьте эту пачкотню! — сказал он, схватил листок и, не читая, скомкал его и швырнул в угол. — Я ваш врач и знать не хочу таких шуток. У всех поэтов бывает чахотка!
— Да, но я-то ведь не чахоточный!—испуганно возразил я.
— Плеврит — предвестник туберкулеза, не знаете разве? Вам надо вести растительный образ жизни — есть, пить и воздерживаться от всяких умствований, — этого источника всех болезней. Или, по-вашему, здоровые люди занимаются умствованиями? Атлеты всегда болваны, а красавицы — глупы как гусыни. Ничто не нарушает гармонии их души и тела, тогда как мы, бедняги, битком набиты всякими противоречиями. Люди, которых мы считаем умными и значительными, часто происходят от смешанных браков; унаследованные ими от родителей задатки и способности противоположны друг другу. Словом, это настоящая болезнь. Поэтому все такие люди безобразны! А это обстоятельство в свою очередь заставило нас пересмотреть наши эстетические представления и выдумать такую чепуху, как духовная красота! Только, пожалуйста, не возражайте мне. Дикари всегда красивы, когда здоровы и сыты, ибо они не доводят себя размышлениями до головных болей. Им ничего не надо примирять или подавлять в себе» чтобы достичь внутреннего равновесия, — они от природы гармоничны и не нуждаются ни в какой духовной красоте, так как чертовски прекрасны физически. Поэтому мы завидуем дикарям, несмотря на все наше кажущееся превосходство; завидуем, как больной завидует здоровому, а урод — красавцу. По-вашему, это, пожалуй, цинизм. Но еще вопрос: не является ли человеческий высокоразвитый мозг опухолью, вызванной повреждением затылочной части головы, что случилось давным-давно, еще на заре времен. Лишь постепенно эта опухоль стала постоянным придатком, с которым человеческому организму пришлось примириться. Такую эволюцию проделали многие болезненные новообразования в организмах. Теперь эволюционное учение в моде.
Вот я и представляю себе такую картину. Кучка обезьян резвится в пальмовой роще, живет да поживает себе без забот и печалей. Вдруг с Дерева падает крупный кокосовый орех и пробивает одной из них затылок. Рана не заживает, начинается воспаление; мухи, возможно, откладывают свои яички в рану. Бедное животное изнемогает от боли в затылке, это заставляет его откидывать голову назад, подыматься на задние конечности и наконец ходить на двух ногах. С этого, собственно, все и начинается. Болезненная опухоль уже так или иначе функционирует, а то что животное ходит с поднятой головой, к чему-то его обязывает, — оно становится ближе к небу! Постепенно вещество опухоли — материя, как его теперь забавно называют, — превращается в мозг, бывшая опухоль становится частью организма, дырка в черепе зарастает, и вновь возникший орган оказывается прикрытым. Не угодно ли, почтеннейший, вот вам ваш прославленный мозг!
Переступая порог, доктор сделал не поддающийся описанию жест. Это был его последний визит, — на следующий день я встал с постели. Довольно было с меня лечения. Температура, правда, никак не желала падать до нормальной, но по своему самочувствию я заключил, что, очевидно, температура у меня постоянно повышена... Неужели я и раньше страдал туберкулезом?
Как приятно вернуться на работу! Общение с детьми согревало сердце, и жизнь снова наполнилась. Но двухмесячное лежание в постели ослабило меня, я чувствовал какую-то усталость и тяжесть во всем теле. И это отражалось на моих учениках. Когда я входил в класс, они уже не так радостно встречали меня, и уроки проходили скучно.
— Какой вы стали серьезный, — сказали дочки бедной швеи, снова провожая меня домой из школы.— Мама говорит, это оттого, что вы еще не совсем здоровы. Какой вы слабый, просто жалко глядеть на вас.
Они рассказали мне, что мать просила их не шуметь в классе, — ведь больному тяжело работать!
— Но нас не надо уговаривать, правда? — спросили они, доверчиво глядя на меня добрыми детскими глазенками.
Да, девочек не приходилось уговаривать, — они были такие смирные и тихие, хотя совсем еще маленькие. Объяснялось ли это плохим питанием и условиями жизни, или социальным положением — не знаю. Они всегда семенили со мною рядом в своих поношенных платьишках, такие тихонькие, бледненькие, без кровинки в лице. Их мать очень хотела навестить меня, когда я хворал, да времени не было. «Она ведь всегда шьет», — говорили девочки.
Тяжелое наступило время. Сырая и ветреная осенняя погода словно давила мне на грудь, затрудняя дыхание, а на сердце лежала свинцовая тяжесть, и все представлялось мне в черном свете. Но девочек было ужасно жалко, хотя я и не видел никогда, как они живут.
Однажды я проводил сестренок до их дома. Жили они в одном из переулков старой части города, неподалеку от домика, где провел детство знаменитый Ханс Кристиан Андерсен. На окошке висела картонная вывеска: «Фру Петерсен, швея». Словно слабый луч солнца скользнул по лицу женщины, когда дети, входя со мной в комнату, закричали:
— Мама, это наш учитель!..
Она встала из-за швейной машины и взялась за какую-то ручную работу.
— Вы меня извините, — сказала она. — Мне нужно закончить это.
— Девочки говорят, что у вас много работы, фру Петерсен. Может быть, мне лучше зайти в другой раз?
— Нет, нет! У мамы всегда работа! — живо вступились девочки. — Она и ночью шьет.
— Ах вы болтушки!—сказала мать, качая головой. — Нет, не уходите, у нас так редко бывают гости.
— Совсем никогда, — сказала младшая. — А я возьму да спрячу твою шляпу, вот ты и не уйдешь.
Мать прикрикнула на нее:
— Разве можно говорить «ты» учителю? — и взяла мою шляпу из рук дочери.
Но та не унималась.
— Дай я заберусь к тебе на колени, — воскликнула она, карабкаясь ко мне. — Тогда ты будешь мой папа и больше не уйдешь.
Малютка совсем расшалилась, я просто не узнавал ее. Примостившись у меня на коленях, она успокоилась и закрыла глаза.
В голосе фру Петерсен звучала полная покорность судьбе. Она спрашивала, как ведут себя девочки в школе, и благодарно улыбалась, когда я хвалил их. При этом глаза ее утрачивали грустное выражение, черты лица смягчались, и она становилась почти красивой. Улыбка преображала ее: следы усталости от постоянной работы исчезали, лицо становилось нежным.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
Никто так не нуждается в доброте окружающих как строптивая натура. Какая это ужасная душевна мука, — повернувшись лицом к стене, отгородить себя от всего мира!
Преодолевать эту муку отцу помогал алкоголь.
Я вдруг понял всю сложность его переживаний. Человек он был способный, с хорошими задатками и обладал большой внутренней силой, хотя часто совершал нелепые поступки. Он напоминал срубленное дерево, ствол которого еще пускает короткие зеленые побеги, свидетельствующие о его жизнеспособности, но расти вверх уже не может. Человек незаурядный, отец мой был обречен на гибель существующим строем, при котором таким людям уготована лишь рабская доля.
Но какой смысл ставить характер человека в зависимость от его жизненных условий? Одно дело оправдывать умом, другое дело сердцем. Лишь когда я по-настоящему понял отца, основываясь главным образом па свойствах собственного характера, у меня появилось к нему теплое чувство. Вообще я думаю, что полностью понять другого человека можно лишь в том случае, если в твоей собственной натуре есть нечто родственное, сходное. Лежа в постели и стараясь разгадать истинную сущность людей, я и в себе открывал много таких черт, о которых раньше не подозревал.
Сколько нерастраченных сил было в отце и сколько упрямого стремления утвердить свое «я»! Он не побоялся бы пойти один против всего света. Отец всегда держался консервативных взглядов, до тех пор пока не начало развиваться рабочее движение. Но когда накануне выборов в фолькетинг городской фохт в Нексе подошел к отцу, мостившему городскую площадь, и сказал: «Ну, Андерсен, завтра двинемся все как один в Окиркебю голосовать за правых!» — отец вскочил и в гневном возмущении воскликнул: «Ну нет! Этому не бывать!» Я в то время помогал отцу, подносил ему булыжник, и мое мальчишеское сердце дрогнуло от гордости: отец не побоялся возразить самому главному начальнику в городе, готов был лишиться заработка и снова ходить невесть куда в каменоломню, лишь бы не ломать шапку перед начальством! С нами отец, пожалуй, не так уж плохо обращался, — в его суровости мы нуждались не меньше, чем в заботах матери. И, возможно, он сам был недоволен своим характером, обрекавшим его на одиночество; другие люди не любили его за это упрямство.
На следующий день отец отправился в Окиркебю и вместе с другими рабочими голосовал за кандидатов партии Венетре. Невозможно было его переупрямить. А незадолго до нашей велосипедной экскурсии мать написала мне, что отец высказал всю правду в глаза самому амтману1 насчет какого-то распоряжения местной администрации. Возможно, он был прав.
Отлеживаясь в постели после серьезной болезни, я начинал понимать отца не только разумом, но и сердцем, оправдывал его и даже ловил себя на том, что люблю его за неподкупность и независимое отношение к людям, под началом которых он находился.
Вынужденное лежание в постели было для меня целительным: я ждал, пока мой организм одолеет болезнь и упадет температура. В это время я ничего не читал, а когда ко мне кто-нибудь приходил, предоставлял говорить гостям. Потом я пытался мысленно воссоздать внешний и внутренний облик каждого посетителя по отдельным штрихам, которые мне удалось в нем подметить. Мне нравилось лежать и предаваться мимолетным, случайным мыслям, настроениям, впечатлениям.
Постельный режим порой оказывает на человека благотворное действие. Многое из того, что ускользает от глаза, когда ты на ногах и сам участвуешь в будничной деловой сутолоке, гораздо заметнее, когда ты болен и не встаешь с постели. Впечатления хоть и бывают мимолетны, зато прочно врезаются в память. Самые разнообразные и удивительные мысли и чувства овладевают тобой, когда ты бываешь в состоянии полного покоя. Самые простые истины, которые были очевидны для всех, стали и для меня вдруг понятными.
Амтман — начальник округа.
Иногда достаточно было легкого, едва уловимого запаха, чтобы воскресить образы и представления далекого прошлого.
— Сегодня ты останешься без яйца всмятку, оно оказалось порченым, — сказала мне однажды Карен, войдя с завтраком, и я тотчас же почувствовал запах сероводорода, а перед глазами сразу встал борнхольмский берег, заваленный гниющими водорослями, и заросли лебеды, густой и сочной, пахнущей вареной картошкой. А лезвие ножа вдруг запахло фиалками. Борнхольмскими фиалками, что росли по краям обрыва на выгоне. Они пахли железом так сильно, будто поблизости стояло целое войско в железных доспехах.
В детстве мое обоняние было болезненно обострено, за что мать называла меня привередником. Я морщился от малейшего неприятного запаха в пище, которого другие и не замечали. Удивляло всех и то, что, войдя в помещение, я сразу определял, водятся ли там клопы,— ну, как не быть клопам! — хотя укусов этих насекомых я никогда не замечал. Моя глупая чувствительность доставляла мне даже развлечение, вносила разнообразие в мое существование.
Мысль о смерти появлялась часто, но она меня не страшила. Я лежал и пытался вообразить, что человек должен испытывать при рождении и перед смертью. Кое-какие мысли на этот счет я даже записал.
Тут неожиданно явился старик доктор. Он вошел без стука, и я не успел спрятать бумажку. Доктор без всяких церемоний взял ее и начал читать.
— Ага, лежите и пописываете любовные послания смерти? — сказал он, присев на край постели и тяжело дыша. — Да, в вашем возрасте еще не опасно с ней заигрывать.
— Почему же? Вы так уверены, что я поправлюсь?
— Еще бы! Тому, кто всерьез собрался умирать, как говорится, не до шуток. Вы — и смерть! Да вы еще и не родились по-настоящему. Не так-то это просто! Вы еще почувствуете, каково рождаться на свет — медленно, всю жизнь. Да, вы смеетесь! Воображаете, что рождаются сразу. Вынет вас повитуха из своего саквояжа — и дело с концом! Нет, это лишь начало! Как говорится, успеваешь только просунуть нос в мир, чтобы понюхать, чем пахнет, и сообразить, куда попал. Ну, сунуть-то вот сунул, да и сам застрял. Шлепок по спине — и не угодно ли осваиваться с новым порядком вещей! Младенец поднимает крик — первый привет бытию, а там уж привыкает помаленьку справляться с тем, что носит прекрасное название «Жизнь». Это означает: кормись сам, приспособляйся как можешь. И, право же, нелегкая это работа — приспособление. Почему кричат дети, да, впрочем, и взрослые тоже? Кричат, видит бог, совсем зря, как, вероятно, говорила вам мать, когда вы, лежа в люльке, готовы были лопнуть от крика! Почему кричат? Потому, что не могут протиснуться сквозь все эти проклятые игольные ушки, которых такая пропасть в жизни. Трудно ведь протискиваться в щелку, особенно тому, кто с головой. Сложнейшей проблемой в жизни всегда было и будет: а пролезет ли голова? Вот если бы все дело было только в том, чтобы сосать грудь да переводить дух,— тогда можно было бы расти спокойно и стать... ну, например, борцом или боксером. Но если, на свое несчастье, хоть чуточку отличаешься от двуногого зверя, то постепенно начинаешь сознавать, что, сколько бы ты ни прилагал сил и стараний, самое трудное всегда впереди. У многих охота к жизни пропадает уже на полпути: «Довольно! Стоп!» Другие — те, кто потрусливее, — успокаивают себя тем, что начинают пить, — как ваш покорный слуга. За каким чертом, в самом деле, бороться, стремясь к совершенству, если тебе все равно нет места в жизни? А когда твое рождение будет окончательным — ты умрешь! Понятно, молодой человек? Когда ты наконец научишься жить и действовать как следует, то окажется, что пора укладывать чемодан, ибо великая цель достигнута: из небытия в бытие, из бытия в нирвану, брр! Тьфу ты черт!
— По-вашему, рождение сопряжено с болью... то есть я хочу сказать — для ребенка? — спросил я, несколько разочарованный.
— Для ребенка... для ребенка! — передразнил он. — Вечно эта наивность! Вы думаете, люди что-нибудь чувствуют, попав под дорожный каток? Просто сплющиваются!
Я недоумевал, как такой образованный человек мог дойти до подобных выводов, и высказал ему свое мнение.
— Нет, где же вам понять Еще рано. Но поставьте себя на место человека, которого грызет изнутри червяк, — он мечется потому, что вооружен знаниями! Слишком много сил борется в человеке — сил, которые должны были бы жить в мире или в лучшем случае помогать друг другу. Такие силы, между прочим, — как две чуждые расы. А потом вы полагаете, что здешний медвежий угол может поднять дух? Масляная кладовушка Дании! Городишко матадоров и государственных советников! Настоящее гнездо сплетен! Возьмем хоть вас для примера. Приглашает ли вас кто-нибудь к себе в дом? Нет, потому что вы человек чужой. Вы родились не на нашей горушке, не в нашей избушке! Нам не известна ваша родословная. Так лучше нашим вшам не водиться с вашими! Зато разберут вас по косточкам, а это значит, — все-таки допустят в хорошее общество. Всем уже известно, что в вас сидит сочинитель, да никак не может выйти на свет божий, потому что вы не гоняетесь за бабами!
Визиты доктора перестали доставлять мне удовольствие. В его добродушной воркотне то и дело начинал чувствоваться пессимизм. Доктор напоминал мне раздавленную гадюку, вроде тех, которых мы, пастушата, вешали вниз головой над костром; извиваясь в бессильной ярости, они источали яд.
Старик не оказывал на меня влияния, — мои взгляды на жизнь уже вполне сформировались. Однако он поселил во мне какую-то тревогу, стал беспокоить меня наяву и во сне.
Помню, маленьким мальчиком я вместе с отцом смотрел однажды представление фокусника. Фокусник попросил у отца чудесные серебряные часы, положил их в ступку и растолок в порошок. Я поднял рев; тогда фокусник выпалил из пистолета прямо в стену, и часы преспокойно повисли на гвоздике! Доктор снился мне в облике этого фокусника. С дьявольской усмешкой он укладывал меня в ступку, совал в нее свой длинный, острый нос, чтобы проверить, хорошо ли я там улегся, затем принимался толочь меня в порошок, стрелял, — и я просыпался с криком, весь в поту, но счастливый оттого, что по-прежнему «висел на своем гвоздике и тикал». Каждую ночь преследовал меня этот кошмар, и я уже хотел попросить Карен Йоргепсен поговорить с доктором, чтобы он прекратил свои посещения, да все не решался, так как побаивался старика.
Раз он пришел и увидел у меня на кровати небольшое стихотворение.
— Бросьте эту пачкотню! — сказал он, схватил листок и, не читая, скомкал его и швырнул в угол. — Я ваш врач и знать не хочу таких шуток. У всех поэтов бывает чахотка!
— Да, но я-то ведь не чахоточный!—испуганно возразил я.
— Плеврит — предвестник туберкулеза, не знаете разве? Вам надо вести растительный образ жизни — есть, пить и воздерживаться от всяких умствований, — этого источника всех болезней. Или, по-вашему, здоровые люди занимаются умствованиями? Атлеты всегда болваны, а красавицы — глупы как гусыни. Ничто не нарушает гармонии их души и тела, тогда как мы, бедняги, битком набиты всякими противоречиями. Люди, которых мы считаем умными и значительными, часто происходят от смешанных браков; унаследованные ими от родителей задатки и способности противоположны друг другу. Словом, это настоящая болезнь. Поэтому все такие люди безобразны! А это обстоятельство в свою очередь заставило нас пересмотреть наши эстетические представления и выдумать такую чепуху, как духовная красота! Только, пожалуйста, не возражайте мне. Дикари всегда красивы, когда здоровы и сыты, ибо они не доводят себя размышлениями до головных болей. Им ничего не надо примирять или подавлять в себе» чтобы достичь внутреннего равновесия, — они от природы гармоничны и не нуждаются ни в какой духовной красоте, так как чертовски прекрасны физически. Поэтому мы завидуем дикарям, несмотря на все наше кажущееся превосходство; завидуем, как больной завидует здоровому, а урод — красавцу. По-вашему, это, пожалуй, цинизм. Но еще вопрос: не является ли человеческий высокоразвитый мозг опухолью, вызванной повреждением затылочной части головы, что случилось давным-давно, еще на заре времен. Лишь постепенно эта опухоль стала постоянным придатком, с которым человеческому организму пришлось примириться. Такую эволюцию проделали многие болезненные новообразования в организмах. Теперь эволюционное учение в моде.
Вот я и представляю себе такую картину. Кучка обезьян резвится в пальмовой роще, живет да поживает себе без забот и печалей. Вдруг с Дерева падает крупный кокосовый орех и пробивает одной из них затылок. Рана не заживает, начинается воспаление; мухи, возможно, откладывают свои яички в рану. Бедное животное изнемогает от боли в затылке, это заставляет его откидывать голову назад, подыматься на задние конечности и наконец ходить на двух ногах. С этого, собственно, все и начинается. Болезненная опухоль уже так или иначе функционирует, а то что животное ходит с поднятой головой, к чему-то его обязывает, — оно становится ближе к небу! Постепенно вещество опухоли — материя, как его теперь забавно называют, — превращается в мозг, бывшая опухоль становится частью организма, дырка в черепе зарастает, и вновь возникший орган оказывается прикрытым. Не угодно ли, почтеннейший, вот вам ваш прославленный мозг!
Переступая порог, доктор сделал не поддающийся описанию жест. Это был его последний визит, — на следующий день я встал с постели. Довольно было с меня лечения. Температура, правда, никак не желала падать до нормальной, но по своему самочувствию я заключил, что, очевидно, температура у меня постоянно повышена... Неужели я и раньше страдал туберкулезом?
Как приятно вернуться на работу! Общение с детьми согревало сердце, и жизнь снова наполнилась. Но двухмесячное лежание в постели ослабило меня, я чувствовал какую-то усталость и тяжесть во всем теле. И это отражалось на моих учениках. Когда я входил в класс, они уже не так радостно встречали меня, и уроки проходили скучно.
— Какой вы стали серьезный, — сказали дочки бедной швеи, снова провожая меня домой из школы.— Мама говорит, это оттого, что вы еще не совсем здоровы. Какой вы слабый, просто жалко глядеть на вас.
Они рассказали мне, что мать просила их не шуметь в классе, — ведь больному тяжело работать!
— Но нас не надо уговаривать, правда? — спросили они, доверчиво глядя на меня добрыми детскими глазенками.
Да, девочек не приходилось уговаривать, — они были такие смирные и тихие, хотя совсем еще маленькие. Объяснялось ли это плохим питанием и условиями жизни, или социальным положением — не знаю. Они всегда семенили со мною рядом в своих поношенных платьишках, такие тихонькие, бледненькие, без кровинки в лице. Их мать очень хотела навестить меня, когда я хворал, да времени не было. «Она ведь всегда шьет», — говорили девочки.
Тяжелое наступило время. Сырая и ветреная осенняя погода словно давила мне на грудь, затрудняя дыхание, а на сердце лежала свинцовая тяжесть, и все представлялось мне в черном свете. Но девочек было ужасно жалко, хотя я и не видел никогда, как они живут.
Однажды я проводил сестренок до их дома. Жили они в одном из переулков старой части города, неподалеку от домика, где провел детство знаменитый Ханс Кристиан Андерсен. На окошке висела картонная вывеска: «Фру Петерсен, швея». Словно слабый луч солнца скользнул по лицу женщины, когда дети, входя со мной в комнату, закричали:
— Мама, это наш учитель!..
Она встала из-за швейной машины и взялась за какую-то ручную работу.
— Вы меня извините, — сказала она. — Мне нужно закончить это.
— Девочки говорят, что у вас много работы, фру Петерсен. Может быть, мне лучше зайти в другой раз?
— Нет, нет! У мамы всегда работа! — живо вступились девочки. — Она и ночью шьет.
— Ах вы болтушки!—сказала мать, качая головой. — Нет, не уходите, у нас так редко бывают гости.
— Совсем никогда, — сказала младшая. — А я возьму да спрячу твою шляпу, вот ты и не уйдешь.
Мать прикрикнула на нее:
— Разве можно говорить «ты» учителю? — и взяла мою шляпу из рук дочери.
Но та не унималась.
— Дай я заберусь к тебе на колени, — воскликнула она, карабкаясь ко мне. — Тогда ты будешь мой папа и больше не уйдешь.
Малютка совсем расшалилась, я просто не узнавал ее. Примостившись у меня на коленях, она успокоилась и закрыла глаза.
В голосе фру Петерсен звучала полная покорность судьбе. Она спрашивала, как ведут себя девочки в школе, и благодарно улыбалась, когда я хвалил их. При этом глаза ее утрачивали грустное выражение, черты лица смягчались, и она становилась почти красивой. Улыбка преображала ее: следы усталости от постоянной работы исчезали, лицо становилось нежным.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15