Марафон -1
Литов.
Повесть
Удаляясь, топают по коридору чьи-то торопливые шаги.
Приподняв голову, он прислушивается, как они затихают, потом вылезает из постели и подсовывает часы к пробивающейся сквозь дверную щель полоске света.
Комната мягко, словно каюта корабля, покачивается от ритмичного дыхания спящего общежития; этот шелестящий покой коварно заманивает в тепло постели, но Андрюс еще раз всматривается в стрелки часов и мысленно возвращается к увиденному сну. Тот поезд, будто ножом, вспарывает его день, и в блеклом свечении перед Андрюсом возникает усталое и строгое лицо матери. Сообщила письмом, что приедет сегодня, к Октябрьским не смогла — обострилось хроническое воспаление легких, и потому не привезла традиционную жареную утку; напрасно Андрюс ждал на перроне под холодным проливным дождем.
Он поторапливает себя, всем телом ощущая, как приближается зеленый плацкартный вагон, запыленный подтеках, почерневший и пропахший усталостью. И у него снова такое чувство, будто он в этом вагоне, рядом с матерью, коченеющей на жесткой полке среди чужих людей. Крепко сжав губы, мать продирается к нему сквозь утренний мрак, не подозревая, что из-за нее этот день и для него начался с громыхания тесного и холодного железного ящика на колесах.
Заоконная тьма постепенно становится ноздреватой, словно вспенивается от одиноких, пока еще с трудом различаемых звуков. Даже перестук его собственных шагов по коридору, быстрый и гулкий, какой-то официально-казенный, немножко пугает его; дежурная по этажу резко отрывает от стола голову с раскрасневшимися ото сна щеками.
Уличный морозец не обжигает, а скорее бодрит, снег скрипит под подошвами, вот-вот, кажется, может вспыхнуть синим пламенем от каждого шага.
Не без труда влезает Андрюс в троллейбус, и тут же внезапно отступают общежитие, лекции, знакомые лица — он внедрился в иную общность, сплетенную из множества людей, спешащих на работу.
Невидимые поезда хрипло покрикивают за серым зданием вокзала, бодрствующим всеми своими огнями, и Андрюс, пересекая площадь, только теперь чувствует, что время для него оживает. Взбегает по ступенькам,
поезд уже пять минут как прибыл, а в сторонке от дверей и беспрерывного человеческого потока стоит мать.
Ему приятно видеть, что ее серое пальто в черную елочку, перелицованное год назад, выглядит в общем-то элегантно, к нему очень идет и черная меховая беретка.
Мать улыбается, Андрюс целует ее в холодную щеку.
— Едва узнала, когда ты через площадь несся,— говорит она, все не выпуская его руки.— Куртка — как на вешалке.
— Это потому, что коротко постригся.
Они не спеша пересекают вокзальную площадь, снова скрипит снег, перемолотый уже колесами машин, но еще не потерявший своей первозданной чистоты. Андрюс идет рядом — он на целую голову выше, стройный, крепкий,— мать вцепилась в его локоть, боясь поскользнуться, и все норовит получше разглядеть лицо сына. Андрюс чувствует это; от робкой радости, затаенной благодарности перехватывает горло, что мешает ему расспрашивать о доме, о ее здоровье, об отце. Голос не слушается.
Пространство над городом уже брезжит отсветом далекого зарева, в спокойно светлеющем небе неясно проступают очертания костельных башен, но крыши и дворы старого города еще окутаны зимним мраком, в котором цепенеют деревья и сонные дома.
Город словно встречает его, возвращающегося уверенным шагом завоевателя в ущелья улиц. И озабоченность, тревога матери — вернее, ее безотчетное и вечное предчувствие плохого, пробившееся в нескольких строках письма,— представляются ему теперь как бы непременным музыкальным контрапунктом, что издалека элегически вторит их встрече. Повеяло чем-то из давних времен, когда он без стеснения мог выплакать матери свои детские горести и близость ее, казалось, окутывала невидимыми теплыми пуховыми покровами. Андрюс чувствует, как где-то в глубине души накапливается непонятная нежная печаль, и взглядом прослеживает самого себя, плывущего в белесом пространстве над башнями города, совсем другого — давно потерянного для родного дома.
Андрюс боится, что мать замерзла, и предлагает зайти в какое-нибудь раннее кафе, где можно получить сосиски с тушеной капустой и черный кофе. И сам удивляется, что за его вниманием к матери еще глубже прячется то, о чем он собирался рассказать.
— Давай-ка лучше в столовую зайдем.— На лице матери возникают беспокойные морщинки.— В кафе страшно дорого и полно пьяниц.
— Откуда там пьяницы возьмутся в такую рань?
Мелькнула мысль, что никогда не бывал с матерью
в кафе. Тянет ее за собой, намереваясь перейти на другую сторону улицы.
— Нет, нет! — Мать отпускает его локоть, голос твердый, осуждающий.— Не пойду я.
Андрюс вздыхает. Наверно, кафе для матери всегда будут лишь рассадниками безнравственности. В ее возражении сквозит страх за него, Андрюса.
Теперь он пытается представить себе отца, который прежде любил посидеть в кафе со старыми знакомыми за рюмкой коньяка. Возвращаясь домой, бывал особенно церемонен, словно молодел на десяток лет, и непременно рассказывал несколько довоенных анекдотов. А потом принимался ворчать, вязаться ко всяким мелочам, в конце концов уходил из кухни и запирался в своей комнате. Он частенько жаловался на неврастению, происхождение которой объяснял следующими причинами:
Рпшо — пониженная кислотность. Когда желудок не в порядке, то прежде всего расшатываются нервы.
8есипс1о — невыносимо наблюдать вырождение интеллигенции. Духовность нынешних интеллектуалов пала до уровня пещерного человека, а истинные интеллигенты выжжены каленым железом. Новые поколения несут с собой все больше цинизма и жестокости, это скапливается, наподобие динамита, и взорвет цивилизацию.
Мать решительно пресекала его речи, заявляя, что денег и так на самое необходимое не хватает, а губить здоровье в кафе — настоящее преступление.
Отец действительно болел туберкулезом, то отступающим, то вдруг снова коварно настигающим. Раньше он преподавал в школе общественные дисциплины, заболев, пытался заняться переводами с немецкого, однако не хватило удачи, а может, и здоровья, потому что, работая, смолил сигарету за сигаретой. Тайком приобретал лотерейные билеты, надеясь на крупный выигрыш; оставшись с носом, рвал их в мелкие клочки и спускал
в унитаз, чтобы никто не догадался. Он упорно не желал браться за какую-нибудь неинтеллигентную работу, которая унижала бы его человеческое достоинство. Время от времени мать поднимала бунт: кормись тогда сам на свою пенсию. Но он умел смягчать ее сердце. Прикинувшись несчастненьким, совался в кухню и дрожащим шутовским голосом клянчил:
— Подайте хлебушка, Христа ради!
— Да бери уж, бери...— Глотая слезы, мать подсовывала ему тарелку с нарезанным хлебом, но потом ее прорывало:—Прикрывайся хоть платком, когда кашляешь! Ребенок же ест!
На лице отца появлялось выражение загнанного побирушки; прихватив несколько ломтиков, он с преувеличенным испугом втягивал голову в плечи и скрывался в своей комнате. Узкоплечий, с маленькими белыми ручками, с изборожденным фиолетовыми прожилками лицом.
Было смешно и больно. Мать тихо плакала:
— Этот дьявол меня переживет...
Решительный материнский нос с горбинкой заострялся, но Андрюс все-таки держал сторону отца как угнетаемого. Ему казалось, что он понимает его куда лучше, чем мать, однако стеснялся что-либо объяснять ей. Чувствуя немую поддержку сына, отец старался вызвать у него открытое сочувствие, но делал это совершенно напрасно: Андрюс действительно любил его, но попытки разжалобить только злили его. Детская память скрупулезно хранила иной облик отца, еще здорового. Крепкий, подвижный мужчина небольшого росточка, в галифе из клетчатой английской шерсти, в синем двубортном пиджаке, всегда при галстуке и в начищенных до блеска сапогах. Для него было парой пустяков вытребовать в отделе народного образования грузовик угля или телегу дров, которые сам он потом пилил и колол во дворе. Ясное дело, матери, которая работала в аптеке, хотелось, чтобы отец всегда оставался таким, она упрямо не желала признавать его болезнь.
Признала только тогда, когда пришлось распродать все сколько-нибудь ценное, чтобы достать американский стрептомицин.
Это был настоящий подвиг, быть может, даже необходимая жертва, и все трое с надеждой ожидали чуда, которое просто обязано было свершиться. К сожалению, чуда не произошло. Тщетно отец долгое время обманывал и себя, и мать. Возобновились приступы кашля, работать в школе ему больше не позволили. Он начал таскаться по санаториям, казалось, даже радовался возможности подолгу отсутствовать, считал, видимо, что матери без него будет легче. Вышло наоборот: не видя рядом с собой человека, которого можно обругать, обстирать, сделать ему укол, мать начала заметно сдавать, постарела, стала раздражительной и одновременно сентиментальной. Андрюс вместе с ней отправлялся навещать отца, и это было настоящей пыткой, так как посещения всякий раз заканчивались слезами матери, непонятными ему ссорами.
Андрюс с нетерпением ожидал того дня, когда ему будет разрешено покинуть дом. Он мог избрать для дальнейшей учебы любую техническую специальность, ему хорошо давались физика и математика, учителя не уставали хвалить за живость и логичность мышления, но тогда пришлось бы оставаться в родном Каунасе. Андрюс подал на журналистику и удрал в Вильнюс. Знал он за собой способность легко, складно и увлекательно излагать мысли на бумаге, кроме того, будущая журналистская деятельность сулила поездки, невиданные края, достойную конкуренцию, а главное — возможность воскресить из небытия фамилию Барейшисов. Последняя мысль главным образом и поддерживала его, когда впоследствии с болью в сердце он подумывая о том, что уход из дома был необязателен, жесток и эгоистичен. Однако домашний кошмар и вечная нищета уже тогда не оставляли места детским сантиментам.
Башенные часы отсчитывают восемь глухих медных ударов. Словно желая избежать горечи будущих умолчаний, Андрюс тащит мать, чтобы показать ей университетские дворики с сухим плющом на стенах и плесневеющим в них духом филаретов и филоматов.
Они идут по заснеженному булыжнику, соприкасаясь плечами, и мать заговаривает первая:
— Как здесь...— она переводит дыхание,— красиво.
Филареты и филоматы — нелегальные антицаристские организации студентов Вильнюсского университета в 20-е годы XIX века. Среди них был, в частности, великий польский поэт Адам Мицкевич.
Но Андрюс прекрасно видит, что ей тут немножко не по себе, поэтому ускоряет шаг и сообщает:
— Тут у нас студенческая столовка,— не рискует произнести слово «кафе».— Давай заглянем, открыта с восьми.
Они сидят друг перед другом в пустом зале, вроде бы меланхолично отдыхающем после вчерашнего вечернего гама. Андрюс уже успел принести черный кофе, творог, сосиски и теперь, хочешь не хочешь, должен задать вопрос:
— Как здоровье отца? Вернется к Новому году домой?
— Не желает он возвращаться... Разве не писал тебе? В последний раз наговорил мне гадостей, дескать, незачем нам садиться за общий стол, это, мол, фарс, комедия... А здоровье по-прежнему. Ни лучше, ни хуже.
Мать поспешно вытаскивает носовой платок, зажимает рот и несколько раз глухо покашливает.
— Привязалось что-то,— говорит сердито.— Ты смотри остерегайся.
— Еще не прошло?— не на шутку озабочен Андрюс.— Это твое хроническое воспаление?..
— То уходит, то приходит,— пытается шутить мать.— Температуры нет, не бросать же из-за этого работу.
В кафе набивается народ, мелькает несколько знакомых преподавателей, забежавших выпить чашечку кофе. «Привет, Андрюс»,— бросает ему чистым приятным голосом светловолосая девушка, проходя мимо. «Погоди, Кристина,— вскакивает Андрюс.— Предупреди старосту, что ко мне мать приехала. Сегодня прогуляю». Девушка сдержанно кивает его матери и спешит к буфетной стойке.
— С нашего курса,— равнодушно объясняет Андрюс и сразу же продолжает прерванный разговор: — Обязательно покажись врачу! Обязательно! Думаешь, если в аптеке работаешь, то...
— Говоришь, как отец,— покачивает мать головой.— Покажись, покажись... Симпатичная девушка. И имя мне нравится.
Андрюс пожимает плечами:
— Ничего особенного. Нормальная.
— А ты возьми да и привези ее на Новый год. И мне веселее будет. Кто знает... ты ведь уже на четвертом
курсе.— Мать изучающе заглядывает Андрюсу в глаза.
— Ничего не выйдет, мама,— иронически усмехается он,— у нее уже есть сердечный друг, почти, можно сказать, жених. Все они быстрые...
— Нелегко тебе.— Мать крепко сплетает пальцы, словно берет на себя какую-то вину. Сидит она прямо, лицо снова строгое, гордое. Теперь Андрюс пытается сообразить, какие замыслы в отношении него вынашивает мать. И ему приходит в голову, что если поглубже разобраться, то, скорее всего, никаких, лишь выстраданное желание, чтобы он был счастливее ее.
Андрюс тайком бросает взгляд на морщинки у материнских глаз, думает о том, что лицо человека может быть таким же натруженным, как и руки. Мысленно пробегает те времена, когда еще жил дома, но ему никак не удается припомнить хотя бы минутку, когда мать была бы по-настоящему счастлива. Всегда в делах, тихо и терпеливо погруженная в домашние заботы, чтобы поменьше осталось их на долю еще двух людей, живущих под той же крышей. «А может, мы просто не умеем ничему радоваться или стесняемся такого чувства?» — с досадой думает Андрюс и тут же слышит за спиной заливистый смех Кристины.
— Отец очень гордится,— словно отвечая его мыслям, тихо говорит мать,— что тебя выбрали в комитет комсомола. Говорит — теперь выбьешься в люди.
Ни одна власть не удовлетворяла отца вполне, а иногда он имел и неприятности из-за своего длинного языка. Однако хотел, чтобы Андрюс не повторял его ошибок, пытался внушить сыну твердость убеждений. Вещал до ужаса казенными фразами, и Андрюс не мог понять, что это происходит с отцом: потерял ли он здравый рассудок, пропагандируя кукурузный энтузиазм, или просто опасается, что у сына та же самая кровь и она может таить в себе демона анархии, которому следует «вовремя преградить путь»... Когда отец говорил такое, в его глазах вспыхивал страх скверного актера: как бы не обнаружилась фальшь его слов, речь становилась высокопарной, тон поднимался почти до крика, и заканчивал он подчеркнуто твердым «вот так-то!».
Далекий, туманный образ отца, непроизвольно вызванный словами матери, пронзает Андрюса, и у него возникает неожиданная мысль: отец считает себя
неудачником, не сумевшим ничего добиться в жизни.
— Чему тут радоваться,— едва слышно бормочет Андрюс, однако, увидев растерянное лицо матери, поправляется:— Много времени отнимает...
В беззаботном студенческом гаме Андрюсу вдруг мерещатся пронзительные, акварельной голубизны глаза, словно уже успевшие пережить будущее.
Звенит тревожный сигнал: если не скажешь теперь, то не скажешь никогда, навеки похоронишь в себе и прикинешься не видящим едва заметной, но уже пугающей трещины у самых твоих босых ног. Будешь торчать словно на льдине, стиснув зубы, и вяло дивиться, как широко может разойтись эта трещина, ведь пока, стоит только захотеть, можно перепрыгнуть через нее... Ничего ты не расскажешь, даже заранее предчувствуя беду, потому что мать все равно не поверит, успокоит, мол, берешь на себя чужие грехи, а сама огорчится и постарается увезти с собой часть его забот.
Эти глаза запомнились сразу, как только на заседании бюро появился коренастый парень с падающим на лоб соломенным чубом, в коротковатом замызганном пиджачке и дешевых стоптанных башмаках. Он присел на специально для него поставленный стул, уложил тяжелые красные руки с набухшими венами на колени и с любопытством, несколько удивленный оказываемым ему вниманием, обвел взглядом членов бюро. По его виду нетрудно было заключить: догадывается, что ему предстоит сейчас выслушать непонятную, нудную лекцию.
Андрюса раздражает безропотность парня, мешает внимательно вникнуть, в чем же обвиняет его секретарь факультетского бюро. Сосредоточиться Андрюсу удается лишь после длинной паузы, когда Великий Аскет чрезвычайно значительным, натренированным голосом заключает:
— Предупреждаю, товарищи, вопрос очень деликатный.
Деликатный? Андрюс морщит лоб и вопросительно вскидывает глаза на своего однокурсника Алексаса. Тот сидит, небрежно скрестив на груди руки, его красивое, даже немножко кукольное лицо серьезно и одновременно равнодушно. Встретив взгляд Андрюса,
Алексас едва заметно пожимает плечами, прикрывает рукой зевок, бросает взгляд на наручные часы (ранний профессионализм!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Литов.
Повесть
Удаляясь, топают по коридору чьи-то торопливые шаги.
Приподняв голову, он прислушивается, как они затихают, потом вылезает из постели и подсовывает часы к пробивающейся сквозь дверную щель полоске света.
Комната мягко, словно каюта корабля, покачивается от ритмичного дыхания спящего общежития; этот шелестящий покой коварно заманивает в тепло постели, но Андрюс еще раз всматривается в стрелки часов и мысленно возвращается к увиденному сну. Тот поезд, будто ножом, вспарывает его день, и в блеклом свечении перед Андрюсом возникает усталое и строгое лицо матери. Сообщила письмом, что приедет сегодня, к Октябрьским не смогла — обострилось хроническое воспаление легких, и потому не привезла традиционную жареную утку; напрасно Андрюс ждал на перроне под холодным проливным дождем.
Он поторапливает себя, всем телом ощущая, как приближается зеленый плацкартный вагон, запыленный подтеках, почерневший и пропахший усталостью. И у него снова такое чувство, будто он в этом вагоне, рядом с матерью, коченеющей на жесткой полке среди чужих людей. Крепко сжав губы, мать продирается к нему сквозь утренний мрак, не подозревая, что из-за нее этот день и для него начался с громыхания тесного и холодного железного ящика на колесах.
Заоконная тьма постепенно становится ноздреватой, словно вспенивается от одиноких, пока еще с трудом различаемых звуков. Даже перестук его собственных шагов по коридору, быстрый и гулкий, какой-то официально-казенный, немножко пугает его; дежурная по этажу резко отрывает от стола голову с раскрасневшимися ото сна щеками.
Уличный морозец не обжигает, а скорее бодрит, снег скрипит под подошвами, вот-вот, кажется, может вспыхнуть синим пламенем от каждого шага.
Не без труда влезает Андрюс в троллейбус, и тут же внезапно отступают общежитие, лекции, знакомые лица — он внедрился в иную общность, сплетенную из множества людей, спешащих на работу.
Невидимые поезда хрипло покрикивают за серым зданием вокзала, бодрствующим всеми своими огнями, и Андрюс, пересекая площадь, только теперь чувствует, что время для него оживает. Взбегает по ступенькам,
поезд уже пять минут как прибыл, а в сторонке от дверей и беспрерывного человеческого потока стоит мать.
Ему приятно видеть, что ее серое пальто в черную елочку, перелицованное год назад, выглядит в общем-то элегантно, к нему очень идет и черная меховая беретка.
Мать улыбается, Андрюс целует ее в холодную щеку.
— Едва узнала, когда ты через площадь несся,— говорит она, все не выпуская его руки.— Куртка — как на вешалке.
— Это потому, что коротко постригся.
Они не спеша пересекают вокзальную площадь, снова скрипит снег, перемолотый уже колесами машин, но еще не потерявший своей первозданной чистоты. Андрюс идет рядом — он на целую голову выше, стройный, крепкий,— мать вцепилась в его локоть, боясь поскользнуться, и все норовит получше разглядеть лицо сына. Андрюс чувствует это; от робкой радости, затаенной благодарности перехватывает горло, что мешает ему расспрашивать о доме, о ее здоровье, об отце. Голос не слушается.
Пространство над городом уже брезжит отсветом далекого зарева, в спокойно светлеющем небе неясно проступают очертания костельных башен, но крыши и дворы старого города еще окутаны зимним мраком, в котором цепенеют деревья и сонные дома.
Город словно встречает его, возвращающегося уверенным шагом завоевателя в ущелья улиц. И озабоченность, тревога матери — вернее, ее безотчетное и вечное предчувствие плохого, пробившееся в нескольких строках письма,— представляются ему теперь как бы непременным музыкальным контрапунктом, что издалека элегически вторит их встрече. Повеяло чем-то из давних времен, когда он без стеснения мог выплакать матери свои детские горести и близость ее, казалось, окутывала невидимыми теплыми пуховыми покровами. Андрюс чувствует, как где-то в глубине души накапливается непонятная нежная печаль, и взглядом прослеживает самого себя, плывущего в белесом пространстве над башнями города, совсем другого — давно потерянного для родного дома.
Андрюс боится, что мать замерзла, и предлагает зайти в какое-нибудь раннее кафе, где можно получить сосиски с тушеной капустой и черный кофе. И сам удивляется, что за его вниманием к матери еще глубже прячется то, о чем он собирался рассказать.
— Давай-ка лучше в столовую зайдем.— На лице матери возникают беспокойные морщинки.— В кафе страшно дорого и полно пьяниц.
— Откуда там пьяницы возьмутся в такую рань?
Мелькнула мысль, что никогда не бывал с матерью
в кафе. Тянет ее за собой, намереваясь перейти на другую сторону улицы.
— Нет, нет! — Мать отпускает его локоть, голос твердый, осуждающий.— Не пойду я.
Андрюс вздыхает. Наверно, кафе для матери всегда будут лишь рассадниками безнравственности. В ее возражении сквозит страх за него, Андрюса.
Теперь он пытается представить себе отца, который прежде любил посидеть в кафе со старыми знакомыми за рюмкой коньяка. Возвращаясь домой, бывал особенно церемонен, словно молодел на десяток лет, и непременно рассказывал несколько довоенных анекдотов. А потом принимался ворчать, вязаться ко всяким мелочам, в конце концов уходил из кухни и запирался в своей комнате. Он частенько жаловался на неврастению, происхождение которой объяснял следующими причинами:
Рпшо — пониженная кислотность. Когда желудок не в порядке, то прежде всего расшатываются нервы.
8есипс1о — невыносимо наблюдать вырождение интеллигенции. Духовность нынешних интеллектуалов пала до уровня пещерного человека, а истинные интеллигенты выжжены каленым железом. Новые поколения несут с собой все больше цинизма и жестокости, это скапливается, наподобие динамита, и взорвет цивилизацию.
Мать решительно пресекала его речи, заявляя, что денег и так на самое необходимое не хватает, а губить здоровье в кафе — настоящее преступление.
Отец действительно болел туберкулезом, то отступающим, то вдруг снова коварно настигающим. Раньше он преподавал в школе общественные дисциплины, заболев, пытался заняться переводами с немецкого, однако не хватило удачи, а может, и здоровья, потому что, работая, смолил сигарету за сигаретой. Тайком приобретал лотерейные билеты, надеясь на крупный выигрыш; оставшись с носом, рвал их в мелкие клочки и спускал
в унитаз, чтобы никто не догадался. Он упорно не желал браться за какую-нибудь неинтеллигентную работу, которая унижала бы его человеческое достоинство. Время от времени мать поднимала бунт: кормись тогда сам на свою пенсию. Но он умел смягчать ее сердце. Прикинувшись несчастненьким, совался в кухню и дрожащим шутовским голосом клянчил:
— Подайте хлебушка, Христа ради!
— Да бери уж, бери...— Глотая слезы, мать подсовывала ему тарелку с нарезанным хлебом, но потом ее прорывало:—Прикрывайся хоть платком, когда кашляешь! Ребенок же ест!
На лице отца появлялось выражение загнанного побирушки; прихватив несколько ломтиков, он с преувеличенным испугом втягивал голову в плечи и скрывался в своей комнате. Узкоплечий, с маленькими белыми ручками, с изборожденным фиолетовыми прожилками лицом.
Было смешно и больно. Мать тихо плакала:
— Этот дьявол меня переживет...
Решительный материнский нос с горбинкой заострялся, но Андрюс все-таки держал сторону отца как угнетаемого. Ему казалось, что он понимает его куда лучше, чем мать, однако стеснялся что-либо объяснять ей. Чувствуя немую поддержку сына, отец старался вызвать у него открытое сочувствие, но делал это совершенно напрасно: Андрюс действительно любил его, но попытки разжалобить только злили его. Детская память скрупулезно хранила иной облик отца, еще здорового. Крепкий, подвижный мужчина небольшого росточка, в галифе из клетчатой английской шерсти, в синем двубортном пиджаке, всегда при галстуке и в начищенных до блеска сапогах. Для него было парой пустяков вытребовать в отделе народного образования грузовик угля или телегу дров, которые сам он потом пилил и колол во дворе. Ясное дело, матери, которая работала в аптеке, хотелось, чтобы отец всегда оставался таким, она упрямо не желала признавать его болезнь.
Признала только тогда, когда пришлось распродать все сколько-нибудь ценное, чтобы достать американский стрептомицин.
Это был настоящий подвиг, быть может, даже необходимая жертва, и все трое с надеждой ожидали чуда, которое просто обязано было свершиться. К сожалению, чуда не произошло. Тщетно отец долгое время обманывал и себя, и мать. Возобновились приступы кашля, работать в школе ему больше не позволили. Он начал таскаться по санаториям, казалось, даже радовался возможности подолгу отсутствовать, считал, видимо, что матери без него будет легче. Вышло наоборот: не видя рядом с собой человека, которого можно обругать, обстирать, сделать ему укол, мать начала заметно сдавать, постарела, стала раздражительной и одновременно сентиментальной. Андрюс вместе с ней отправлялся навещать отца, и это было настоящей пыткой, так как посещения всякий раз заканчивались слезами матери, непонятными ему ссорами.
Андрюс с нетерпением ожидал того дня, когда ему будет разрешено покинуть дом. Он мог избрать для дальнейшей учебы любую техническую специальность, ему хорошо давались физика и математика, учителя не уставали хвалить за живость и логичность мышления, но тогда пришлось бы оставаться в родном Каунасе. Андрюс подал на журналистику и удрал в Вильнюс. Знал он за собой способность легко, складно и увлекательно излагать мысли на бумаге, кроме того, будущая журналистская деятельность сулила поездки, невиданные края, достойную конкуренцию, а главное — возможность воскресить из небытия фамилию Барейшисов. Последняя мысль главным образом и поддерживала его, когда впоследствии с болью в сердце он подумывая о том, что уход из дома был необязателен, жесток и эгоистичен. Однако домашний кошмар и вечная нищета уже тогда не оставляли места детским сантиментам.
Башенные часы отсчитывают восемь глухих медных ударов. Словно желая избежать горечи будущих умолчаний, Андрюс тащит мать, чтобы показать ей университетские дворики с сухим плющом на стенах и плесневеющим в них духом филаретов и филоматов.
Они идут по заснеженному булыжнику, соприкасаясь плечами, и мать заговаривает первая:
— Как здесь...— она переводит дыхание,— красиво.
Филареты и филоматы — нелегальные антицаристские организации студентов Вильнюсского университета в 20-е годы XIX века. Среди них был, в частности, великий польский поэт Адам Мицкевич.
Но Андрюс прекрасно видит, что ей тут немножко не по себе, поэтому ускоряет шаг и сообщает:
— Тут у нас студенческая столовка,— не рискует произнести слово «кафе».— Давай заглянем, открыта с восьми.
Они сидят друг перед другом в пустом зале, вроде бы меланхолично отдыхающем после вчерашнего вечернего гама. Андрюс уже успел принести черный кофе, творог, сосиски и теперь, хочешь не хочешь, должен задать вопрос:
— Как здоровье отца? Вернется к Новому году домой?
— Не желает он возвращаться... Разве не писал тебе? В последний раз наговорил мне гадостей, дескать, незачем нам садиться за общий стол, это, мол, фарс, комедия... А здоровье по-прежнему. Ни лучше, ни хуже.
Мать поспешно вытаскивает носовой платок, зажимает рот и несколько раз глухо покашливает.
— Привязалось что-то,— говорит сердито.— Ты смотри остерегайся.
— Еще не прошло?— не на шутку озабочен Андрюс.— Это твое хроническое воспаление?..
— То уходит, то приходит,— пытается шутить мать.— Температуры нет, не бросать же из-за этого работу.
В кафе набивается народ, мелькает несколько знакомых преподавателей, забежавших выпить чашечку кофе. «Привет, Андрюс»,— бросает ему чистым приятным голосом светловолосая девушка, проходя мимо. «Погоди, Кристина,— вскакивает Андрюс.— Предупреди старосту, что ко мне мать приехала. Сегодня прогуляю». Девушка сдержанно кивает его матери и спешит к буфетной стойке.
— С нашего курса,— равнодушно объясняет Андрюс и сразу же продолжает прерванный разговор: — Обязательно покажись врачу! Обязательно! Думаешь, если в аптеке работаешь, то...
— Говоришь, как отец,— покачивает мать головой.— Покажись, покажись... Симпатичная девушка. И имя мне нравится.
Андрюс пожимает плечами:
— Ничего особенного. Нормальная.
— А ты возьми да и привези ее на Новый год. И мне веселее будет. Кто знает... ты ведь уже на четвертом
курсе.— Мать изучающе заглядывает Андрюсу в глаза.
— Ничего не выйдет, мама,— иронически усмехается он,— у нее уже есть сердечный друг, почти, можно сказать, жених. Все они быстрые...
— Нелегко тебе.— Мать крепко сплетает пальцы, словно берет на себя какую-то вину. Сидит она прямо, лицо снова строгое, гордое. Теперь Андрюс пытается сообразить, какие замыслы в отношении него вынашивает мать. И ему приходит в голову, что если поглубже разобраться, то, скорее всего, никаких, лишь выстраданное желание, чтобы он был счастливее ее.
Андрюс тайком бросает взгляд на морщинки у материнских глаз, думает о том, что лицо человека может быть таким же натруженным, как и руки. Мысленно пробегает те времена, когда еще жил дома, но ему никак не удается припомнить хотя бы минутку, когда мать была бы по-настоящему счастлива. Всегда в делах, тихо и терпеливо погруженная в домашние заботы, чтобы поменьше осталось их на долю еще двух людей, живущих под той же крышей. «А может, мы просто не умеем ничему радоваться или стесняемся такого чувства?» — с досадой думает Андрюс и тут же слышит за спиной заливистый смех Кристины.
— Отец очень гордится,— словно отвечая его мыслям, тихо говорит мать,— что тебя выбрали в комитет комсомола. Говорит — теперь выбьешься в люди.
Ни одна власть не удовлетворяла отца вполне, а иногда он имел и неприятности из-за своего длинного языка. Однако хотел, чтобы Андрюс не повторял его ошибок, пытался внушить сыну твердость убеждений. Вещал до ужаса казенными фразами, и Андрюс не мог понять, что это происходит с отцом: потерял ли он здравый рассудок, пропагандируя кукурузный энтузиазм, или просто опасается, что у сына та же самая кровь и она может таить в себе демона анархии, которому следует «вовремя преградить путь»... Когда отец говорил такое, в его глазах вспыхивал страх скверного актера: как бы не обнаружилась фальшь его слов, речь становилась высокопарной, тон поднимался почти до крика, и заканчивал он подчеркнуто твердым «вот так-то!».
Далекий, туманный образ отца, непроизвольно вызванный словами матери, пронзает Андрюса, и у него возникает неожиданная мысль: отец считает себя
неудачником, не сумевшим ничего добиться в жизни.
— Чему тут радоваться,— едва слышно бормочет Андрюс, однако, увидев растерянное лицо матери, поправляется:— Много времени отнимает...
В беззаботном студенческом гаме Андрюсу вдруг мерещатся пронзительные, акварельной голубизны глаза, словно уже успевшие пережить будущее.
Звенит тревожный сигнал: если не скажешь теперь, то не скажешь никогда, навеки похоронишь в себе и прикинешься не видящим едва заметной, но уже пугающей трещины у самых твоих босых ног. Будешь торчать словно на льдине, стиснув зубы, и вяло дивиться, как широко может разойтись эта трещина, ведь пока, стоит только захотеть, можно перепрыгнуть через нее... Ничего ты не расскажешь, даже заранее предчувствуя беду, потому что мать все равно не поверит, успокоит, мол, берешь на себя чужие грехи, а сама огорчится и постарается увезти с собой часть его забот.
Эти глаза запомнились сразу, как только на заседании бюро появился коренастый парень с падающим на лоб соломенным чубом, в коротковатом замызганном пиджачке и дешевых стоптанных башмаках. Он присел на специально для него поставленный стул, уложил тяжелые красные руки с набухшими венами на колени и с любопытством, несколько удивленный оказываемым ему вниманием, обвел взглядом членов бюро. По его виду нетрудно было заключить: догадывается, что ему предстоит сейчас выслушать непонятную, нудную лекцию.
Андрюса раздражает безропотность парня, мешает внимательно вникнуть, в чем же обвиняет его секретарь факультетского бюро. Сосредоточиться Андрюсу удается лишь после длинной паузы, когда Великий Аскет чрезвычайно значительным, натренированным голосом заключает:
— Предупреждаю, товарищи, вопрос очень деликатный.
Деликатный? Андрюс морщит лоб и вопросительно вскидывает глаза на своего однокурсника Алексаса. Тот сидит, небрежно скрестив на груди руки, его красивое, даже немножко кукольное лицо серьезно и одновременно равнодушно. Встретив взгляд Андрюса,
Алексас едва заметно пожимает плечами, прикрывает рукой зевок, бросает взгляд на наручные часы (ранний профессионализм!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11