Что скажете?
Качур пристально смотрел на жупана, и ужас был в его взгляде. У жупана от смеха трясся подбородок и глаза совсем утонули в жирных складках щек.
— Так он их учил! И нравилась им такая наука, потому школа и была полна, когда вы позвали батраков и сезонников. И Самоторец этот, самый главный из них, тоже там был. Сами знаете, что был.
Качур встал бледный, дрожа от негодования.
— Стало быть, так. Что вы хотите этим сказать? Что и меня найдут на дороге с проломленным черепом?
Жупан смеялся все так же тихо и довольно. Подбородок его трясся, а глаз почти не было видно.
— Ничего я не хотел сказать. Да и храмовой праздник еще не скоро!..
Качур ушел. Он чувствовал себя как в кошмарном сне.
Долговязый секретарь побежал за ним, взял его за лацкан пиджака и шепнул на ухо:
— Оставьте его в покое. Нехороший он человек! Есть в нем что-то страшное.
— Вы поняли, что он хотел сказать?
—- Я? Отойдемте-ка лучше в тень!.. Там кто-то стоит у окна... Понял ли я? Нет. Но я пришел в Грязный Дол как раз в тот самый день, когда кузнецу проломили череп... Кто это сделал? Бог знает! Кузнец мертв, зачем же другим страдать из-за него? Оставьте жупана в покое, не раздражайте его. Лучше дразните все церковные и светские власти вплоть до кесаря! Человеку легко свернуть шею тем или иным способом. Смотрите, чтоб не вышло, как с тем кузнецом... тот только жизнь потерял... а что жизнь? Глоток воздуха — ничего больше! Стало быть, что я сказал? Ничего я не сказал. Совсем ничего! Прощайте!
— Стойте! — схватил Качур его за руку.— Вы знаете, как было с тем... с кузнецом. Расскажите правду! Я не отпущу вас!
— Что? — удивился секретарь, высоко подняв брови.— О чем я должен знать, о каком кузнеце?
Качур задумался.
— Но если все так, почему вы в Грязном Доле? Почему не уйдете куда-нибудь в другое место? Ведь вы свободны!
Он увидал в сумраке, как секретарь морщится:
Попросту сказать: меня ищут. Спокойной ночи, сударь!
И долговязый секретарь исчез в ночи.
Качур вернулся домой. Жена подала ему ужин, глаза ее были красные, на щеках пылали красные пятна. Он быстро поужинал, потом подошел к ребенку, который лежал в люльке и смотрел на него широко раскрытыми, ясными глазками.
Он взял его на руки, и сразу легче и теплее стало у него на сердце. Обернулся к жене, желая и на ее лице найти приветливую, мягкую улыбку.
Она убирала со стола, низко наклонив голову, и слезы лились по ее щекам. Качур положил сына обратно в люльку и спросил раздраженно:
— Ради бога, что с тобою? Скажи мне прямо, что я тебе сделал?
Об этих вещах мне не позволяет говорить достоинство! (нем.)
— Вон там, погляди, опять какая-то бумага!
Он подошел к полке и вскрыл письмо; ему стало жарко, но он притворился спокойным.
— Ну и что ж, что отказали? Место может получить только один, а просят десятеро. Выйдет в другой раз.
— Ты просил по крайней мере раз десять.
— Подождем! Разве нам уж здесь так плохо! И в Грязном Доле можно в конце концов жить...
Кровь прилила к его щекам: он устыдился, что унизился перед женой и не сказал ей прямо то, что чувствовал. А глубоко в сердце он чувствовал ужасающую горечь. «Так жить невозможно! Лучше тюрьма, изгнание! Прочь отсюда, пусть даже без хлеба и без службы: бог даст! Прочь из этой тьмы! К солнцу!»
— Можно жить, можно?! — воскликнула жена.— Можно было бы жить, если бы ты был таким, как другие! Я боюсь на улицу выйти, все смотрят на меня так, будто я жена вора и разбойника. Правду люди говорили, что я еще раскаюсь, что вышла за тебя! Зачем ты затеваешь смуту?! Зачем якшаешься с батраками и сезонниками, собираешь их, как воровскую шайку, которая боится дневного света? «Как ему только не стыдно!» — говорит Коларка, а Ловрачев сказал, чтобы по воскресеньям ты не показывался в трактире! Я как барыня могла бы ходить в церковь, а хожу как прокаженная!
Она говорила все быстрее и громче, ребенок испуганно смотрел на мать из люльки и наконец закричал. Качур подошел к жене, крепко взял ее за руку.
— Тончка! Послушай, не говори так! Ты видишь сама, как меня ненавидят, как сторонятся меня, как все плюют на меня, а теперь еще и ты меня упрекаешь. Ведь я люблю тебя, и ты знаешь меня! Ты понимаешь, почему они злятся? Я им желаю добра, я хочу, чтобы они жили лучше, чтобы больше походили на людей. Теперь они ненавидят меня, издеваются надо мною, как над вором, и угрожают, как поджигателю; но скоро станет по-другому, наступит время, когда мне будут благодарны и полюбят меня. А пока, Тончка, люби хоть ты меня! Хоть ты не думай обо мне плохо! Если меня ненавидит и оговаривает чужой человек, это не так больно: я могу с ним не встречаться, не знать его. А мы с тобою связаны друг с другом навсегда, и я прихожу в отчаяние при одной мысли, что ты скоро возненавидишь меня, что твое лицо вечно будет заплакано, что я больше не услышу от тебя приветливого
слова. Раз уж мы связаны друг с другом, будь на моей стороне!
Лицо его пылало, но глаза Тончки оставались холодными и спокойными.
— Это все одни слова! Разумеется, я тебя люблю, ведь ты мой муж. Но почему ты заботишься о других людях? Какое тебе дело до холопов? Разве они звали тебя? Я ведь знаю. Мне люди сказали. Смуту ты разводишь, потому тебе и хода не дают! И в Грязный Дол тебя сослали поэтому! Только ты мне до венчания не говорил об этом, утаил...
— Замолчи! — крикнул Качур.
Внутри у него все кипело. Ему хотелось ударить ее кулаком в лицо. Он весь трясся, глаза его затуманила злоба.
Она повернулась к нему.
— Молчи! — повторил он тише, сквозь стиснутые зубы.
— Опять танцуют,— засмеялся кто-то под окном. Качур вышел в другую комнату, закрыл дверь и не
показывался до утра. Ночью он слышал стоны жены и поскрипывание люльки. Усталый, положив руки на стол и склонив на них голову, он задремал. В полусне его не покидали мысли о кузнеце с проломленным черепом. Но теперь кузнец стоял посреди улицы, высокий, весь озаренный светом. Лицо его было бледно и серьезно, со лба капала кровь, тонкой струей заливая глаза. Качур пошел ему навстречу, и все более темным и хмурым становилось лицо кузнеца. И тогда увидел Качур, что кузнец был не один, за ним длинной-длинной вереницей выстроились тени: лица у всех были бледные, и у всех глаза заливала кровь. «Куда ты?» — спросил кузнец. «К тебе! — ответил Качур.— К тебе и к твоим».— «Ко мне нельзя! Твое место там!» Качур оглянулся и увидел у дороги странное и смешное шествие. Впереди шел тесть, пьяный, в лохмотьях, и Ферян с цилиндром на голове; они шли под руку и спотыкались. За ними длинной беспорядочной вереницей шли разряженные фигуры: физиономии у всех вытянутые, помятые, грубые. Качур вскрикнул от ужаса — он сам шагал среди них, он увидел себя, свои налитые кровью, отупевшие глаза...
«Заснул сидя, от этого и сны дурные!»
Он лег на кровать. Болела голова, и он долго не мог уснуть. А когда уснул, ему приснился окружной школьный инспектор, которого он никогда не видел. Высокий, представительный господин с длинной бородой до пояса. В странном виде явился к нему Качур. Почему-то он счел нужным в прихожей снять ботинки и подвернуть штаны выше колен. Потом он с трудом, медленно пополз на коленях по ступеням и лестничным площадкам. Так он и предстал перед инспектором в новом черном сюртуке, с цилиндром в руке, босой, с подвернутыми штанами и исцарапанными в кровь коленями. Инспектор оглянулся на него и помахал слегка белой рукой. Качур опустился на колени и стал ждать. Вторично взмахнул инспектор рукою и показал ему большой приказ на белоснежной бумаге. Подполз Качур на коленях к инспектору, поцеловал ему руку и получил приказ. Там было написано, что Мартин Качур назначается учителем в Заполье при условии, что он ежедневно после обеда и ужина будет чистить зубы старшему учителю, священнику, жупану и всем остальным членам окружного школьного совета...
Злой проснулся Качур. Он посмотрел в окно, утро вставало за горами.
Жена принесла кофе.
— Ступай в церковь один. Я с тобой не пойду.
Качур посмотрел на нее и промолчал.
«Отреклась бы от меня за шелковый платок,— подумал он про себя.— А я еще вчера мечтал, чтобы она была мне утешительницей.., ангелом-хранителем!»
Он засмеялся, пошел в другую комнату, приласкал сынишку и отправился в церковь.
Люди на улице, в церкви бросали на него хмурые, презрительные взгляды: «И этот сеял смуту среди людей! Молоко на губах не обсохло, а берется нас учить! Нищий, наш хлеб ест!»
Качур не опускал глаз, но щеки его горели, и он чувствовал, как дрожат у него ноги, больше от гнева, чем от страха.
После обедни священник кивнул ему головой и быстро зашагал впереди него к приходскому дому. «Надеюсь, он не станет меня упрекать... Ведь он сам когда-то учил народ патриотическим песням»,— подумал про себя Качур. Когда он видел перед собой этого грузного, неуклюжего, похожего на крестьянина человека в поношенной одежде, вспоминал, каким он увидел его в первый раз, когда тот раскидывал навоз (засученные рукава, высоко подвернутые брюки, ноги, завернутые в мешковину), Качуру казалось скорее смешным, чем унизительным
то, что он шагает за ним, как послушник, и что, может быть, услышит из его уст мудрые, высокие слова упрека.
«Ну да ведь мне даже жупан проповедь читал... эта каналья!..» — улыбнулся он.
Священник разделся и обернулся к Качуру:
— Знаете, учитель, этого я не допущу! Качур посмотрел на него вопрошающе.
— Не допущу! — повторил священник громче.— Покуда жив, не допущу! Потом делайте как вам угодно! Ведь у вас жена, ребенок! Что вам, мало этого?
Священник стоя прихлебывал кофе, который поставила на стол толстая служанка, и смотрел на Качура поверх руки хмурым, сердитым взглядом.
— Давайте потолкуем по-хорошему. Какой черт заставляет вас мутить людей, которых вы не знаете? Оставьте их в покое. Это люди мои, поймите это наконец. Грязный Дол мой!
— Я не собираюсь его у вас отнимать...
— Тише! Подождите!
Священник загорелся, глаза его блестели из-под седых бровей, жилы на лбу набухли. Он допил кофе и отвернулся в сторону.
Когда он снова повернулся к Качуру, его лицо было спокойнее и говорил он тише:
— Сядьте. Потолкуем. То, что Грязный Дол мой, это только половина правды: ибо и я принадлежу ему! Омужичился я, превратился наполовину в животное, чтобы жить так, как только и можно жить в этом воздухе, среди этих людей. Происходило это постепенно; сделал я это и по необходимости, и по собственной охоте. Но вошел в их среду накрепко, так что обратно мне уж нет дороги. А окажи я тогда сопротивление — какая была бы от этого польза? Не стоял бы я в поле, а гнил бы уже давно в земле, и даже хороших поминок по мне бы не справили, как это будет теперь. Да, вот так-то... Они мне, я им. Я им — богослужение, они мне — подаяние. Ругаю я их, как мне хочется, только их обычаи, их темноту трогать нельзя. Равен я им по укладу жизни. Я — как они все; не интересуюсь миром, не нужен он мне, держусь за старое, чужое ненавижу. Поэтому они меня любят и плакать будут по мне. А тут пришли вы, человек молодой, чужой и уже по одному этому никому не приятный; а теперь вы начали еще смущать людей, учить их бог знает чему, выписывать журналы, в которых написано бог знает что... науськивать батраков на землевладельцев, сезонников на хозяев... молчите, молчите... но я этого не допущу, не допущу!
Священник разбушевался так, что руки у него дрожали.
—- Подумайте хорошенько, что вы говорите? Жил я тихо целых двадцать лет. Вы взбаламутили эту тихую заводь. Куда унесут волны вас? Куда они унесут меня? Вы молоды — вас они куда-нибудь вынесут! А что будет со мной, стариком? Если бы вдруг за одну ночь переменился Грязный Дол — что б я делал в этом чужом краю? Не было бы больше у меня дома! Подумайте хорошенько и никогда не считайте меня добрым человеком. Прощайте!
«Не считать добрым человеком!» — раздумывал Ка-чур, вспоминая прощальный взгляд священника. Он шагал по комнате, опустив голову и скрестив на груди руки. «Перед священником у меня дрожали колени! Я это чувствовал очень хорошо. И не от гнева — от страха! Что еще нужно, чтобы понять глубину своего падения? Какая же тень накрыла Грязный Дол, если мне кажется, что в Заполье сияло райское солнце? Как пусто в моем сердце, если я жажду Мипку с ее черными глазами, в которых никогда не было любви! О, малодушие!»
Он подошел к окну подавленный, с тяжелой головой и пылающим лбом. Крестьянин, шедший по улице, оглянулся на окно холодно и враждебно и прошел мимо, не поздоровавшись. Качур, расстроенный, отвернулся.
«Ведь ничего плохого я не хотел,— как же так? Правда, и ничего великого не затевал. Было бы хоть что-нибудь большое, действительно стоящее страданий и боли, тогда имело бы смысл подставить свой лоб: на, бей! А так — будто тебя приговорили к смерти за то, что ты чихнул! Но зачем чихать, коли нужды нет?»
Стоя посреди комнаты, он улыбнулся презрительно, как будто вдруг увидел вора в человеке, которого знает давно; вспомнил господина инспектора из сна и свои босые ноги и громко засмеялся.
«Трус всегда легко докажет, как необходима, естественна и разумна трусость и что в конце концов это даже не трусость! Надо только разложить все по полочкам, загибая пальцы, и говорить с выражением. Вот сегодня, сейчас, нужно идти проводить организационное собрание просветительного общества. Важное это дело или нет? Не важное, ибо ни один человек на белом свете не интересуется им, ни одна газета о нем не вспомнит, ни один
поэт не будет его воспевать. Полезно ли это дело и кому? Вопрос спорный, безошибочно на него ответить невозможно. Я, например, считаю, что полезно, жупан говорил, что нет, и священник такого же мнения. У крестьян нет собственного мнения. Вредно оно? Да! Для меня! Я огорчаю жену, огорчаю священшша, огорчаю жупана, вообще всех, кто со мной не согласен... Новое место службы ничего не изменит, и может случиться, что когда-нибудь и я буду лежать с проломленным черепом на дороге. Край разбойничий, жупан нехороший человек, священник говорит про себя то же. Остается еще один вопрос: обязан ли я туда идти? Нет. Разве меня кто-нибудь звал? Никто не звал. Следовательно, нужно ли мне идти туда? Нет, не нужно».
Он сел за стол и спрятал лицо в ладонях...
«О боже! И в этом гнилом теле когда-то была душа!»
Глаза его горели, но слез не было. Лицо исхудало, вытянулось н заострилось, как у чахоточного.
«Ну пусть так! Я не имею права... Сын будет иной...»
Но, подумав о сыне, он вздрогнул, и ему стало стыдно.
Встал, надел пальто и вышел из комнаты.
-— Куда ты? — спросила жена с покрасневшим лицом и горящим упорным взглядом. Он остановился перед нею, не осмеливаясь двинуться дальше и улыбаясь, как ребенок; губы его тряслись.
— Ты тоже думаешь... что не надо?
— Оставайся дома! — ответила она грубым, неприятным голосом.— А если думаешь идти, пожалуйста! Вот тебе дверь! Иди! Но и я с ребенком уйду —куда захочу!
Качур вернулся.
«Пора! — подумал он.— Сейчас все решится. Сейчас я должен был бы открыть дверь, войти к ним. Может быть, Самоторец тоже там, тот, о котором говорил жупан, что он был тогда, когда я их первый раз позвал... а также и тот, одетый в лохмотья крестьянин, который так радовался, что научится под старость читать... и тот батрак, который не выносит немецких подпевал и который так хотел получить от меня книги...»
Качур медленно разделся и лег на кровать.
«Вот часы пробили... ждут... удивляются, почему меня нет. Сказал ведь, что придет...»
Приподнялся.
«Что ж, может, в другой раз как-нибудь... позже? Извинюсь, что времени не было или что заболел! Да... заболел. Смертельно!»
Услыхал голоса под окном: мимо проходили крестьяне. Никогда еще голоса не были слышны так отчетливо:
— Струсил!
— Другой раз пусть не издевается над нами. Может поплатиться.
Качур спрыгнул с кровати, шатаясь, прошелся по комнате, надел пальто и взял шляпу,
— Куда? — кинула взгляд жена.
— Выпить.
— Ну, пить можешь идти!
Он бежал по улицам, никому не глядя в глаза. Войдя в трактир, громко закричал:
— Вина!
— Что? В таком добром настроении? — удивился жупан.
— Добром. А где тот паук? Где секретарь, что знает, кто кузнецу голову проломил? На, пей!
Качаясь и распевая во все горло, вернулся Качур поздней ночью домой, широко распахнул дверь и ввалился в комнату.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
У подножья пологих холмов, поросших кустарником и низкими деревьями и перепоясанных длинными голыми прогалинами, раскинулось по долине, на склонах и перевалах большое село Лазы. В зеленой долине у самой воды сбились в кучу высокие белые дома; а чем выше забирает круто подымающаяся улица, тем дома становятся реже, ниже и беднее.
Неуклюжая повозка медленно катилась по широкой дороге; ее тянула одна ленивая кляча, и возчик, хмурый старик, немилосердно стегал ее кнутом. Было утро. Румяные прогалины на холмах блестели под солнцем, таяли последние остатки тумана, свежий аромат поднимался со скошенных лугов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
Качур пристально смотрел на жупана, и ужас был в его взгляде. У жупана от смеха трясся подбородок и глаза совсем утонули в жирных складках щек.
— Так он их учил! И нравилась им такая наука, потому школа и была полна, когда вы позвали батраков и сезонников. И Самоторец этот, самый главный из них, тоже там был. Сами знаете, что был.
Качур встал бледный, дрожа от негодования.
— Стало быть, так. Что вы хотите этим сказать? Что и меня найдут на дороге с проломленным черепом?
Жупан смеялся все так же тихо и довольно. Подбородок его трясся, а глаз почти не было видно.
— Ничего я не хотел сказать. Да и храмовой праздник еще не скоро!..
Качур ушел. Он чувствовал себя как в кошмарном сне.
Долговязый секретарь побежал за ним, взял его за лацкан пиджака и шепнул на ухо:
— Оставьте его в покое. Нехороший он человек! Есть в нем что-то страшное.
— Вы поняли, что он хотел сказать?
—- Я? Отойдемте-ка лучше в тень!.. Там кто-то стоит у окна... Понял ли я? Нет. Но я пришел в Грязный Дол как раз в тот самый день, когда кузнецу проломили череп... Кто это сделал? Бог знает! Кузнец мертв, зачем же другим страдать из-за него? Оставьте жупана в покое, не раздражайте его. Лучше дразните все церковные и светские власти вплоть до кесаря! Человеку легко свернуть шею тем или иным способом. Смотрите, чтоб не вышло, как с тем кузнецом... тот только жизнь потерял... а что жизнь? Глоток воздуха — ничего больше! Стало быть, что я сказал? Ничего я не сказал. Совсем ничего! Прощайте!
— Стойте! — схватил Качур его за руку.— Вы знаете, как было с тем... с кузнецом. Расскажите правду! Я не отпущу вас!
— Что? — удивился секретарь, высоко подняв брови.— О чем я должен знать, о каком кузнеце?
Качур задумался.
— Но если все так, почему вы в Грязном Доле? Почему не уйдете куда-нибудь в другое место? Ведь вы свободны!
Он увидал в сумраке, как секретарь морщится:
Попросту сказать: меня ищут. Спокойной ночи, сударь!
И долговязый секретарь исчез в ночи.
Качур вернулся домой. Жена подала ему ужин, глаза ее были красные, на щеках пылали красные пятна. Он быстро поужинал, потом подошел к ребенку, который лежал в люльке и смотрел на него широко раскрытыми, ясными глазками.
Он взял его на руки, и сразу легче и теплее стало у него на сердце. Обернулся к жене, желая и на ее лице найти приветливую, мягкую улыбку.
Она убирала со стола, низко наклонив голову, и слезы лились по ее щекам. Качур положил сына обратно в люльку и спросил раздраженно:
— Ради бога, что с тобою? Скажи мне прямо, что я тебе сделал?
Об этих вещах мне не позволяет говорить достоинство! (нем.)
— Вон там, погляди, опять какая-то бумага!
Он подошел к полке и вскрыл письмо; ему стало жарко, но он притворился спокойным.
— Ну и что ж, что отказали? Место может получить только один, а просят десятеро. Выйдет в другой раз.
— Ты просил по крайней мере раз десять.
— Подождем! Разве нам уж здесь так плохо! И в Грязном Доле можно в конце концов жить...
Кровь прилила к его щекам: он устыдился, что унизился перед женой и не сказал ей прямо то, что чувствовал. А глубоко в сердце он чувствовал ужасающую горечь. «Так жить невозможно! Лучше тюрьма, изгнание! Прочь отсюда, пусть даже без хлеба и без службы: бог даст! Прочь из этой тьмы! К солнцу!»
— Можно жить, можно?! — воскликнула жена.— Можно было бы жить, если бы ты был таким, как другие! Я боюсь на улицу выйти, все смотрят на меня так, будто я жена вора и разбойника. Правду люди говорили, что я еще раскаюсь, что вышла за тебя! Зачем ты затеваешь смуту?! Зачем якшаешься с батраками и сезонниками, собираешь их, как воровскую шайку, которая боится дневного света? «Как ему только не стыдно!» — говорит Коларка, а Ловрачев сказал, чтобы по воскресеньям ты не показывался в трактире! Я как барыня могла бы ходить в церковь, а хожу как прокаженная!
Она говорила все быстрее и громче, ребенок испуганно смотрел на мать из люльки и наконец закричал. Качур подошел к жене, крепко взял ее за руку.
— Тончка! Послушай, не говори так! Ты видишь сама, как меня ненавидят, как сторонятся меня, как все плюют на меня, а теперь еще и ты меня упрекаешь. Ведь я люблю тебя, и ты знаешь меня! Ты понимаешь, почему они злятся? Я им желаю добра, я хочу, чтобы они жили лучше, чтобы больше походили на людей. Теперь они ненавидят меня, издеваются надо мною, как над вором, и угрожают, как поджигателю; но скоро станет по-другому, наступит время, когда мне будут благодарны и полюбят меня. А пока, Тончка, люби хоть ты меня! Хоть ты не думай обо мне плохо! Если меня ненавидит и оговаривает чужой человек, это не так больно: я могу с ним не встречаться, не знать его. А мы с тобою связаны друг с другом навсегда, и я прихожу в отчаяние при одной мысли, что ты скоро возненавидишь меня, что твое лицо вечно будет заплакано, что я больше не услышу от тебя приветливого
слова. Раз уж мы связаны друг с другом, будь на моей стороне!
Лицо его пылало, но глаза Тончки оставались холодными и спокойными.
— Это все одни слова! Разумеется, я тебя люблю, ведь ты мой муж. Но почему ты заботишься о других людях? Какое тебе дело до холопов? Разве они звали тебя? Я ведь знаю. Мне люди сказали. Смуту ты разводишь, потому тебе и хода не дают! И в Грязный Дол тебя сослали поэтому! Только ты мне до венчания не говорил об этом, утаил...
— Замолчи! — крикнул Качур.
Внутри у него все кипело. Ему хотелось ударить ее кулаком в лицо. Он весь трясся, глаза его затуманила злоба.
Она повернулась к нему.
— Молчи! — повторил он тише, сквозь стиснутые зубы.
— Опять танцуют,— засмеялся кто-то под окном. Качур вышел в другую комнату, закрыл дверь и не
показывался до утра. Ночью он слышал стоны жены и поскрипывание люльки. Усталый, положив руки на стол и склонив на них голову, он задремал. В полусне его не покидали мысли о кузнеце с проломленным черепом. Но теперь кузнец стоял посреди улицы, высокий, весь озаренный светом. Лицо его было бледно и серьезно, со лба капала кровь, тонкой струей заливая глаза. Качур пошел ему навстречу, и все более темным и хмурым становилось лицо кузнеца. И тогда увидел Качур, что кузнец был не один, за ним длинной-длинной вереницей выстроились тени: лица у всех были бледные, и у всех глаза заливала кровь. «Куда ты?» — спросил кузнец. «К тебе! — ответил Качур.— К тебе и к твоим».— «Ко мне нельзя! Твое место там!» Качур оглянулся и увидел у дороги странное и смешное шествие. Впереди шел тесть, пьяный, в лохмотьях, и Ферян с цилиндром на голове; они шли под руку и спотыкались. За ними длинной беспорядочной вереницей шли разряженные фигуры: физиономии у всех вытянутые, помятые, грубые. Качур вскрикнул от ужаса — он сам шагал среди них, он увидел себя, свои налитые кровью, отупевшие глаза...
«Заснул сидя, от этого и сны дурные!»
Он лег на кровать. Болела голова, и он долго не мог уснуть. А когда уснул, ему приснился окружной школьный инспектор, которого он никогда не видел. Высокий, представительный господин с длинной бородой до пояса. В странном виде явился к нему Качур. Почему-то он счел нужным в прихожей снять ботинки и подвернуть штаны выше колен. Потом он с трудом, медленно пополз на коленях по ступеням и лестничным площадкам. Так он и предстал перед инспектором в новом черном сюртуке, с цилиндром в руке, босой, с подвернутыми штанами и исцарапанными в кровь коленями. Инспектор оглянулся на него и помахал слегка белой рукой. Качур опустился на колени и стал ждать. Вторично взмахнул инспектор рукою и показал ему большой приказ на белоснежной бумаге. Подполз Качур на коленях к инспектору, поцеловал ему руку и получил приказ. Там было написано, что Мартин Качур назначается учителем в Заполье при условии, что он ежедневно после обеда и ужина будет чистить зубы старшему учителю, священнику, жупану и всем остальным членам окружного школьного совета...
Злой проснулся Качур. Он посмотрел в окно, утро вставало за горами.
Жена принесла кофе.
— Ступай в церковь один. Я с тобой не пойду.
Качур посмотрел на нее и промолчал.
«Отреклась бы от меня за шелковый платок,— подумал он про себя.— А я еще вчера мечтал, чтобы она была мне утешительницей.., ангелом-хранителем!»
Он засмеялся, пошел в другую комнату, приласкал сынишку и отправился в церковь.
Люди на улице, в церкви бросали на него хмурые, презрительные взгляды: «И этот сеял смуту среди людей! Молоко на губах не обсохло, а берется нас учить! Нищий, наш хлеб ест!»
Качур не опускал глаз, но щеки его горели, и он чувствовал, как дрожат у него ноги, больше от гнева, чем от страха.
После обедни священник кивнул ему головой и быстро зашагал впереди него к приходскому дому. «Надеюсь, он не станет меня упрекать... Ведь он сам когда-то учил народ патриотическим песням»,— подумал про себя Качур. Когда он видел перед собой этого грузного, неуклюжего, похожего на крестьянина человека в поношенной одежде, вспоминал, каким он увидел его в первый раз, когда тот раскидывал навоз (засученные рукава, высоко подвернутые брюки, ноги, завернутые в мешковину), Качуру казалось скорее смешным, чем унизительным
то, что он шагает за ним, как послушник, и что, может быть, услышит из его уст мудрые, высокие слова упрека.
«Ну да ведь мне даже жупан проповедь читал... эта каналья!..» — улыбнулся он.
Священник разделся и обернулся к Качуру:
— Знаете, учитель, этого я не допущу! Качур посмотрел на него вопрошающе.
— Не допущу! — повторил священник громче.— Покуда жив, не допущу! Потом делайте как вам угодно! Ведь у вас жена, ребенок! Что вам, мало этого?
Священник стоя прихлебывал кофе, который поставила на стол толстая служанка, и смотрел на Качура поверх руки хмурым, сердитым взглядом.
— Давайте потолкуем по-хорошему. Какой черт заставляет вас мутить людей, которых вы не знаете? Оставьте их в покое. Это люди мои, поймите это наконец. Грязный Дол мой!
— Я не собираюсь его у вас отнимать...
— Тише! Подождите!
Священник загорелся, глаза его блестели из-под седых бровей, жилы на лбу набухли. Он допил кофе и отвернулся в сторону.
Когда он снова повернулся к Качуру, его лицо было спокойнее и говорил он тише:
— Сядьте. Потолкуем. То, что Грязный Дол мой, это только половина правды: ибо и я принадлежу ему! Омужичился я, превратился наполовину в животное, чтобы жить так, как только и можно жить в этом воздухе, среди этих людей. Происходило это постепенно; сделал я это и по необходимости, и по собственной охоте. Но вошел в их среду накрепко, так что обратно мне уж нет дороги. А окажи я тогда сопротивление — какая была бы от этого польза? Не стоял бы я в поле, а гнил бы уже давно в земле, и даже хороших поминок по мне бы не справили, как это будет теперь. Да, вот так-то... Они мне, я им. Я им — богослужение, они мне — подаяние. Ругаю я их, как мне хочется, только их обычаи, их темноту трогать нельзя. Равен я им по укладу жизни. Я — как они все; не интересуюсь миром, не нужен он мне, держусь за старое, чужое ненавижу. Поэтому они меня любят и плакать будут по мне. А тут пришли вы, человек молодой, чужой и уже по одному этому никому не приятный; а теперь вы начали еще смущать людей, учить их бог знает чему, выписывать журналы, в которых написано бог знает что... науськивать батраков на землевладельцев, сезонников на хозяев... молчите, молчите... но я этого не допущу, не допущу!
Священник разбушевался так, что руки у него дрожали.
—- Подумайте хорошенько, что вы говорите? Жил я тихо целых двадцать лет. Вы взбаламутили эту тихую заводь. Куда унесут волны вас? Куда они унесут меня? Вы молоды — вас они куда-нибудь вынесут! А что будет со мной, стариком? Если бы вдруг за одну ночь переменился Грязный Дол — что б я делал в этом чужом краю? Не было бы больше у меня дома! Подумайте хорошенько и никогда не считайте меня добрым человеком. Прощайте!
«Не считать добрым человеком!» — раздумывал Ка-чур, вспоминая прощальный взгляд священника. Он шагал по комнате, опустив голову и скрестив на груди руки. «Перед священником у меня дрожали колени! Я это чувствовал очень хорошо. И не от гнева — от страха! Что еще нужно, чтобы понять глубину своего падения? Какая же тень накрыла Грязный Дол, если мне кажется, что в Заполье сияло райское солнце? Как пусто в моем сердце, если я жажду Мипку с ее черными глазами, в которых никогда не было любви! О, малодушие!»
Он подошел к окну подавленный, с тяжелой головой и пылающим лбом. Крестьянин, шедший по улице, оглянулся на окно холодно и враждебно и прошел мимо, не поздоровавшись. Качур, расстроенный, отвернулся.
«Ведь ничего плохого я не хотел,— как же так? Правда, и ничего великого не затевал. Было бы хоть что-нибудь большое, действительно стоящее страданий и боли, тогда имело бы смысл подставить свой лоб: на, бей! А так — будто тебя приговорили к смерти за то, что ты чихнул! Но зачем чихать, коли нужды нет?»
Стоя посреди комнаты, он улыбнулся презрительно, как будто вдруг увидел вора в человеке, которого знает давно; вспомнил господина инспектора из сна и свои босые ноги и громко засмеялся.
«Трус всегда легко докажет, как необходима, естественна и разумна трусость и что в конце концов это даже не трусость! Надо только разложить все по полочкам, загибая пальцы, и говорить с выражением. Вот сегодня, сейчас, нужно идти проводить организационное собрание просветительного общества. Важное это дело или нет? Не важное, ибо ни один человек на белом свете не интересуется им, ни одна газета о нем не вспомнит, ни один
поэт не будет его воспевать. Полезно ли это дело и кому? Вопрос спорный, безошибочно на него ответить невозможно. Я, например, считаю, что полезно, жупан говорил, что нет, и священник такого же мнения. У крестьян нет собственного мнения. Вредно оно? Да! Для меня! Я огорчаю жену, огорчаю священшша, огорчаю жупана, вообще всех, кто со мной не согласен... Новое место службы ничего не изменит, и может случиться, что когда-нибудь и я буду лежать с проломленным черепом на дороге. Край разбойничий, жупан нехороший человек, священник говорит про себя то же. Остается еще один вопрос: обязан ли я туда идти? Нет. Разве меня кто-нибудь звал? Никто не звал. Следовательно, нужно ли мне идти туда? Нет, не нужно».
Он сел за стол и спрятал лицо в ладонях...
«О боже! И в этом гнилом теле когда-то была душа!»
Глаза его горели, но слез не было. Лицо исхудало, вытянулось н заострилось, как у чахоточного.
«Ну пусть так! Я не имею права... Сын будет иной...»
Но, подумав о сыне, он вздрогнул, и ему стало стыдно.
Встал, надел пальто и вышел из комнаты.
-— Куда ты? — спросила жена с покрасневшим лицом и горящим упорным взглядом. Он остановился перед нею, не осмеливаясь двинуться дальше и улыбаясь, как ребенок; губы его тряслись.
— Ты тоже думаешь... что не надо?
— Оставайся дома! — ответила она грубым, неприятным голосом.— А если думаешь идти, пожалуйста! Вот тебе дверь! Иди! Но и я с ребенком уйду —куда захочу!
Качур вернулся.
«Пора! — подумал он.— Сейчас все решится. Сейчас я должен был бы открыть дверь, войти к ним. Может быть, Самоторец тоже там, тот, о котором говорил жупан, что он был тогда, когда я их первый раз позвал... а также и тот, одетый в лохмотья крестьянин, который так радовался, что научится под старость читать... и тот батрак, который не выносит немецких подпевал и который так хотел получить от меня книги...»
Качур медленно разделся и лег на кровать.
«Вот часы пробили... ждут... удивляются, почему меня нет. Сказал ведь, что придет...»
Приподнялся.
«Что ж, может, в другой раз как-нибудь... позже? Извинюсь, что времени не было или что заболел! Да... заболел. Смертельно!»
Услыхал голоса под окном: мимо проходили крестьяне. Никогда еще голоса не были слышны так отчетливо:
— Струсил!
— Другой раз пусть не издевается над нами. Может поплатиться.
Качур спрыгнул с кровати, шатаясь, прошелся по комнате, надел пальто и взял шляпу,
— Куда? — кинула взгляд жена.
— Выпить.
— Ну, пить можешь идти!
Он бежал по улицам, никому не глядя в глаза. Войдя в трактир, громко закричал:
— Вина!
— Что? В таком добром настроении? — удивился жупан.
— Добром. А где тот паук? Где секретарь, что знает, кто кузнецу голову проломил? На, пей!
Качаясь и распевая во все горло, вернулся Качур поздней ночью домой, широко распахнул дверь и ввалился в комнату.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
У подножья пологих холмов, поросших кустарником и низкими деревьями и перепоясанных длинными голыми прогалинами, раскинулось по долине, на склонах и перевалах большое село Лазы. В зеленой долине у самой воды сбились в кучу высокие белые дома; а чем выше забирает круто подымающаяся улица, тем дома становятся реже, ниже и беднее.
Неуклюжая повозка медленно катилась по широкой дороге; ее тянула одна ленивая кляча, и возчик, хмурый старик, немилосердно стегал ее кнутом. Было утро. Румяные прогалины на холмах блестели под солнцем, таяли последние остатки тумана, свежий аромат поднимался со скошенных лугов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18