И он сам был так доволен комедией, которую разыгрывал, что разразился смехом, едва представ перед Трифуном.
— А ты думал, это папа? Нет, как видно, он не смеет сюда заглядывать, хотя я и не знаю, по какой такой причине.— И, словно его вдруг осенило, спросил: — А что наш старик, не протянул еще ноги? — Он хлопнул Трифуна по животу и расхохотался, когда сильный удар заставил усатого Трифуна отвесить ему низкий поклон. Так, продолжая смеяться, сдвинув котелок на самый затылок, он влетел в комнату деда.
— Эх, дедушка, да вы чудесно выглядите, вы еще всех нас проводите отдавать богу отчет и получите наследство — то немногое, что нам осталось после папиного банкротства! И знаете что, хоть называется это банкротством, на самом деле прилично жить мы стали только с тех пор, как он официально обанкротился. Я вас уверяю, дедушка, что на этом банкротстве он заработал по меньшей мере сорок пять на сто чистыми. По-моему, такое соглашение с кредиторами — прекрасная вещь/Собираешь все, что можешь собрать, собственность свою переводишь на имя жены или дочери, а потом отдаешь ключи в Коммерческий суд: в силу финансовой конъюнктуры, или как это там говорится, я не в состоянии выдержать своих обязательств. Попробуй что-нибудь с ним сделать — не может человек выдержать своих обязательств, и все тут. Замечательная идея! Это доктор Драгич подсказал ее папе, а доктор — светский лев, он так и живет: продает то, чего не покупал, закладывает невыкупленное, он, как Тейлор, изобрел систему и живет по ней. Что касается папы.., хоть это и мой отец, дедушка, но он отчаянный мошенник. Ему нелегко, он принужден так поступать. Вы знаете дело с туннелями? Нет? Он от вас все скрывает, как будто вы не родня, но историю с туннелями он мог бы вам рассказать. Он вложил полтора миллиона — финансировал общество, которое строит туннели. Они вы
дали ему вексель на три месяца из расчета двадцати пяти процентов. Папа возликовал и начал уже высчитывать, сколько он хапнет, как вдруг переменился состав комиссии, и она отказалась принять туннели под тем предлогом, что они якобы не в порядке — вода просачивается, стены рушатся, — и теперь, если папочка через год получит хоть десятую часть, и то слава богу. Согласитесь, дедушка, что ему не легко. То, что на книжках в разных банках, что мама бережет для него в белье, среди панталон, — это пустяки. А на фабрике машины все какие-то особенные, никто не может ими управлять, а суета-то какая! И для чего понадобилось папе громоздить такую фабрику, точно он собрался обуть весь мир? И теперь у него одна надежда на вас: не дай бог, с вами случится что-нибудь прежде, чем вы сыграете в ящик, — папа говорил, что вы собираетесь жениться на какой-то там... мой папа вас нисколько не уважает. А я вот молю бога, чтобы с вами ничего не случилось по крайней мере еще три месяца, когда я стану совершеннолетним. Иначе, дедушка, я пропал, потому что папа тогда будет моим опекуном, а всем, кого он опекал, плохо приходилось. Но что с вами, вам нехорошо, позвать Трифуна? Ладно, дедушка, успокойтесь, я теперь пойду, а завтра опять забегу посмотреть, как идут дела.
Все это Миле выпалил без особой злобы, это было просто озорство и легкомыслие. Впрочем, он был не прочь поссорить деда с отцом, так как повздорил с ним из-за каких-то денег (у него с папой постоянно бывали стычки по этому поводу). А о самом дедушке Миле много не думал — старый человек, которому уже пришла пора «отправляться к праотцам», — конечно, лучше было бы, если б он подождал до совершеннолетия Миле, но в данный момент у Миле были более срочные заботы, и он над этим не раздумывал.
Миле Майсторович официально проживал у своего отца. Но домой чаще всего приходил лишь к обеду, к ужину являлся реже, а в своей широкой и чистой постели, от которой чересчур хорошо пахло свежевыстиранным и выглаженным бельем, спал всего два или три раза в неделю. Все остальное время он проводил в подвале дедовского дома, в квартире Главичких- младших. Отсюда он отправлялся на попойки, сюда же возвращался после кутежей, чтобы выспаться, и Неда Главичкова чистила его одежду. Тут же он основал нечто вроде клуба, где мог спокойно сыграть несколько партий в покер с неразлучной своей приятельницей Кокой Распопович, которая неизменно приходила в таких случаях, спускаясь по черной лестнице. Так как двуспальная кровать Главичких стесняла их, они выкинули ее на кухню, а на ее место поставили низкий диван, на который Кока накидала подушек. Постепенно комната перешла в полное владение Миле, и он перенес сюда и свои записки по политической экономии и двойной бухгалтерии, граммофон и даже целую серию кастетов.
У Миле было два излюбленных места: пропахший бензином и маслом гараж, где стояла его черная лакированная машина, и — в двух шагах оттуда, в квартире Главичких,— «клуб» со всеми его тайнами, в который вел темный подвальный коридор. В гараже он проводил время, лежа на спине под тяжелым «линкольном »у с перепачканными маслом и грязью руками и лицом, а в «клубе» — на низком диване со своими друзьями и Кокой. В сущности лишь тут Миле Майсторович чувствовал себя как дома. К матери он подлаживался, только когда ему нужны были деньги, а сестры Александры, сам не зная почему, побаивался, но с Главичкими он вел себя, как с равными, смеялся, разговаривал и веселился.
Кроме Коки и Миле, главными членами «клуба» были Веса Н.— тот самый, который, обучаясь в высшей торговой школе в Швейцарии, разбил себе голову во время состязаний на бобслее в Гштаде, получил сотрясение мозга и теперь отдыхал у своего отца в Белграде,— и маленькая Станка, подруга Коки по гимназии, дочь малоизвестного журналиста, необычайно робкая девушка, которая первое время даже в «клубе» не решалась курить, боясь, как бы «мама не унюхала». Кока затащила ее в «клуб» насильно, желая доставить удовольствие Миле и завести себе хоть какую-нибудь «подружку». Но было бы смешно иметь своей подругой девушку, которая не решалась под вечер ездить с ними на прогулку в машине (машину, конечно, брали дедушкину, когда его не было дома или когда он бывал занят своими «делами»), так что приходилось силой впихивать ее в автомобиль, сажать посередине и крепко держать. Она вырывалась, ей поминутно казалось, что
ее заметил кто-нибудь из знакомых и непременно сообщит об этом матери; при резком повороте машины, заслышав шаги в коридоре подвала и в сотне других случаев она впадала в настоящую панику, сердце начинало колотиться, она бледнела, хватала свою шляпку и заявляла, что «никогда больше не...». Но Кока умудрилась научить Станку и курить, и в карты играть, и губы красить, и одеваться, вести себя так же, как она. Юбки носили выше колен, высоко, одна на другую, закидывали ноги, глубоко забирались в кресло или зарывались в подушках на диване — так, чтобы виднелась только кудрявая голова и огонек сигареты; шляпа надевалась низко, почти на самый носик, тщательно напудренный. Скоро Станка стала второй Кокой (а Кока, в свою очередь, выкрасила волосы, чтобы сделаться блондинкой, как Станка), и так как Кока всюду таскала с собой Станку, а в последнее время и на приемы и по балам, то знакомые, не обладавшие большой проницательностью, прозвали их «Долли систерс» Но у одной «сестры» все было неподдельное: жемчуг был настоящий, белка была белкой, а не зайцем, шелковые чулки из настоящего шелка, и по всему было видно, что спала она в собственной кровати, а не с мамой и еще тремя детьми, и что она не знала никакой тяжелой работы. А одному только богу известно, сколько другой «сестре», Станке, стоило слез, изворотливости, бессонных ночей, чтобы получить даже искусственный жемчуг, заячьи или кошачьи шкурки, чулки или платье из вискозы; сколько приходилось выжидать, чтобы около «первого» поймать отца, когда он выходил из редакции, с какими предосторожностями она должна была работать, чтобы не стерся красный лак с ногтей и не грубели руки от холодной воды. То, что для Коки стоило гроши, Станке казалось безумной тратой. Но именно из-за этих на вид одинаковых платьев и одинакового поведения (у Станки нарочито озорного и потому более волнующего и вызывающего тем более, что в глубине ее глаз, в угловатых движениях видна была стыдливая скромность) богатство одной слишком било в нос, а благородство другой неизменно вызывало тихую жалость, сочувствие и нежность. И потому на красоту Станки было тяжело смотреть — она вызывала слезы. Что касается Весы Н., то он и прежде, до того как у него треснул череп, был такой же шальной, хорошо одетый молодой человек, всегда готовый на всякое сумасбродство — броситься одетым в Саву, если кто предложит, управлять бобслеем, на который он до этого никогда в жизни не садился, да еще на ледяной дорожке международных состязаний.
В этом обществе никто не смел противиться воле Коки и Миле. Остальные, появлявшиеся время от времени, ничего не значили; их приглашали и принимали не из дружеского расположения, а лишь бы не вариться в собственном соку. Не могли же в конце концов Миле и Веса всегда обыгрывать в покер друг друга или двух девушек.
На сей раз они недолго колебались в выборе того, кто должен был пополнить их ряды. От сверхштатного требовалось, чтоб он был хорошим танцором и элегантным человеком, умеющим к тому же хранить тайну. Нельзя ведь было готовиться в течение трех или четырех месяцев, чтобы потом кто-нибудь выболтал тайну. Новый приятель был человеком настолько незначительным, что даже имя его не запомнили как следует, а прозвали просто «Сверхштатным». Его роль была второстепенной — одной из дам нужен был партнер в танцах; кроме того, так как Миле собирался лечь в гроб, необходим был четвертый человек, чтобы его нести. И ничего больше: второй партнер в танцах и четвертый при гробе, но и так много чести для столь заурядной личности. Он пытался предложить какое-то нововведение (чтобы четыре носильщика опоясались цепями вместо белых шнуров, «потому что так одевались монахи в средние века»), но эту идею отвергли, так как она выходила за рамки «белого-черного» и его предложение было сдано в архив.
Приготовления были сложные и доставили много хлопот. Предстояло сшить четыре черные монашеские рясы с капюшонами, с двумя отверстиями для глаз, достать четыре белых шнура, четыре восковых свечи длиной не меньше полуметра, короткий, но довольно глубокий сруб (непременно белый) для Миле, устроенный так, чтобы он мог там не только дышать, но и играть на саксофоне. Однако все это казалось пустяками по сравнению с двумя другими требованиями. Миле должен был научиться играть на саксофоне фокстрот
1 Бал, на котором все одеты в черное или белое.
(он даже не умел как следует держать инструмент), а Станка — привыкнуть не только смотреть на гроб, но и прикасаться к такой страшной вещи. Когда она впервые увидела гроб посреди «клуба», то, хоть и была к этому подготовлена, задрожала так, что Неде Главички пришлось насильно влить ей в рот стаканчик коньяку. Миле и Кока потеряли несколько часов, подбадривая ее и объясняя, что «все это пустяки», что гроб не настоящий, а сделан из картона специально для представления и, понятно, пустой. На все эти доводы Станка отвечала, что она не хочет, боится: это так страшно, что она скорее умрет, чем дотронется до гроба. Потеряв терпение, Кока топнула ногой, открыла крышку и, к ужасу Станки, легла в гроб, откуда победоносно крикнула: «Ну, вот видишь! Разве это так страшно? Снаружи картон, внутри картон. Дай руку!» Станка, вся бледная, принуждена была дотронуться до гроба. И только после этого Миле смог продолжить свои упражнения на саксофоне. Занимался он без устали, по целым дням; у него гудело в голове и челюсти сводило — так сильно он сжимал инструмент, обильная слюна уже разъела ему уголки рта. Понятно, что при таких обстоятельствах он не мог думать ни об отце, ни о дедушке, ни об их ссоре!
В этот день старик ожидал возвращения Крошки. Никого из родственников в дом теперь уже не пускали, но старик все еще побаивался их и с каждым часом волновался все сильнее. Поминутно ему казалось, что пульс у него слабеет, что у него колет в сердце. Чудилось ему все время, что родственники шушукаются за запертой дверью. Забудется ненадолго, замолчит, а потом опять, подняв указательный палец, бледный, осунувшийся, вскакивает с кресла и прислушивается.
— Опять они здесь! Я чувствую, слышу! Подкарауливают за дверью! Топчутся там, Трифун, ты слышишь, топчутся!
И Трифун должен был откидывать крышечку на круглом отверстии в двери, а старик молча подкрадывался за ним на цыпочках. И, только удостоверившись, что никого не? и лестница пуста, он успокаивался, кровь снова приливала к щекам, и он возвращался в свою комнату, чтобы через минуту опять вскочить.
Александра Майсторович походила на мать: кроткая, спокойная, с большими черными глазами. И, подобно матери, она жила на грани действительности. Но для матери за этой гранью была пустота бессодержательного прошлого, одиночество в настоящем; жизнь ее в кресле для больных была безрадостной, и она старалась лишь забыться. Для дочери, наоборот, за гранью действительности были история искусств, критическая литература, лекции, музеи, картинные галереи, библиотеки, Бодлер в зеленом переплете, Париж, Северная Италия, Вена. У матери уже не осталось никаких иллюзий в жизни — дочь была полна ими.
В то время как дед ожидал возвращения Крошки из клиники и уже начинал волноваться, так как назначенный час давно миновал, Александра в присутствии матери укладывала свои чемоданы.
— С дедом ты еще не простилась?
— Нет.— Александра покраснела и посмотрела на часы: еще не было двенадцати. — Я могла бы сейчас, до обеда.
— Иди, детка.
Старик между тем волновался все больше и больше. То он принимался рассказывать Трифуну о Крошке, о ее молодости и неопытности, о каких-то скрытых ее прелестях и родинках; то подбегал к окну и, откинув краешек занавески, глядел, не идет ли она по улице. Около полудня он сам вызвал доктора Распоповича и попросил сделать ему укол.
— Они ее заперли,—бушевал он,—подкупили! Если бы ей не помешали, она бы пришла. Но разве это допустимо, Драгич? Она же совершеннолетняя, я тоже, значит...
Доктор Распопович уже держал шприц наготове, старик засучил рукав, и в этот момент в глубине квартиры прозвучал звонок. Старик, весь дрожа, начал спускать засученный рукав. Он сидел в кресле, бледный как мел, с раскрытым ртом и раздутыми ноздрями; у него не было сил даже пошевельнуться. Послышались голоса. Трифун кого-то не хотел впускать, но дверь все же отворилась, и вошла Александра, взволнованная и удивленная таким приемом. При ее появлении кровь бросилась старику в голову, даже шея у него побагровела. Борясь между раздражением и смехом, он взялся было за ручки кресла, чтобы подняться, но вдруг откинулся и засмеялся.
— Ага, новый соглядатай, новая сила! Ну, ладно, ладно, кланяйся папочке, который, вероятно, ждет тебя у дверей, и скажи, что я еще не умер, нет еще, не умер и не собираюсь вскорости умирать; вот доктор, пусть скажет, что о смерти и речи быть не может!
— Но, дедушка, я... я пришла одна и не понимаю, о чем вы говорите! — Александра готова была расплакаться.— Я пришла только попрощаться с вами, вечером я уезжаю в Париж, я...
— А, Париж, — протянул старик все еще сквозь смех,— прекрасно, так когда ты вернешься из Парижа, скажи своему папеньке, что о смерти и разговора не может быть, никакого разговора, пусть не беспокоится.
Очаровательная китайская собачка Александры, с куцей мордочкой и большими умными глазами чуть светлее чернил, цвета спелого терна, стояла у ног Александры и внимательно следила за стариком, который сердито ударял кулаком по ручке кресла.
— А чтобы он знал, насколько я хорошо себя чувствую, вот тебе, можешь ему рассказать!
Старик вдруг перестал смеяться, лицо его потемнело, он вскочил, с силой оттолкнул кресло, опрокинув его, и, прежде чем кто-нибудь мог его остановить, поддал собачку ногой так, что она, с визгом перелетев через всю комнату, ударилась о большое зеркало с такой силой, что оно разбилось вдребезги.
— Вот, вот что называется быть при смерти,— кричал старик, бегая за Александрой,— кланяйся папеньке, кланяйся папеньке!
В сползающих брюках, стоптанных ночных туфлях, в расстегнутой рубашке с манжеткой, которую он не успел застегнуть, — похожий на взбесившегося злого духа, он был страшен. Он сам захлопнул дверь за Александрой и только тогда дал волю своему гневу. Но этот новый прилив ярости выражался уже не в беспорядочных движениях. Старик впал в бешенство, словно сжигаемый внутренним огнем. Он то хохотал, то, как будто немного успокоившись, говорил с хитрецой, высмеивая кого-то, а сам все горел как в пламени. В таком состоянии он вызвал своего адвоката, в таком именно состоянии составил новое завещание.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
— А ты думал, это папа? Нет, как видно, он не смеет сюда заглядывать, хотя я и не знаю, по какой такой причине.— И, словно его вдруг осенило, спросил: — А что наш старик, не протянул еще ноги? — Он хлопнул Трифуна по животу и расхохотался, когда сильный удар заставил усатого Трифуна отвесить ему низкий поклон. Так, продолжая смеяться, сдвинув котелок на самый затылок, он влетел в комнату деда.
— Эх, дедушка, да вы чудесно выглядите, вы еще всех нас проводите отдавать богу отчет и получите наследство — то немногое, что нам осталось после папиного банкротства! И знаете что, хоть называется это банкротством, на самом деле прилично жить мы стали только с тех пор, как он официально обанкротился. Я вас уверяю, дедушка, что на этом банкротстве он заработал по меньшей мере сорок пять на сто чистыми. По-моему, такое соглашение с кредиторами — прекрасная вещь/Собираешь все, что можешь собрать, собственность свою переводишь на имя жены или дочери, а потом отдаешь ключи в Коммерческий суд: в силу финансовой конъюнктуры, или как это там говорится, я не в состоянии выдержать своих обязательств. Попробуй что-нибудь с ним сделать — не может человек выдержать своих обязательств, и все тут. Замечательная идея! Это доктор Драгич подсказал ее папе, а доктор — светский лев, он так и живет: продает то, чего не покупал, закладывает невыкупленное, он, как Тейлор, изобрел систему и живет по ней. Что касается папы.., хоть это и мой отец, дедушка, но он отчаянный мошенник. Ему нелегко, он принужден так поступать. Вы знаете дело с туннелями? Нет? Он от вас все скрывает, как будто вы не родня, но историю с туннелями он мог бы вам рассказать. Он вложил полтора миллиона — финансировал общество, которое строит туннели. Они вы
дали ему вексель на три месяца из расчета двадцати пяти процентов. Папа возликовал и начал уже высчитывать, сколько он хапнет, как вдруг переменился состав комиссии, и она отказалась принять туннели под тем предлогом, что они якобы не в порядке — вода просачивается, стены рушатся, — и теперь, если папочка через год получит хоть десятую часть, и то слава богу. Согласитесь, дедушка, что ему не легко. То, что на книжках в разных банках, что мама бережет для него в белье, среди панталон, — это пустяки. А на фабрике машины все какие-то особенные, никто не может ими управлять, а суета-то какая! И для чего понадобилось папе громоздить такую фабрику, точно он собрался обуть весь мир? И теперь у него одна надежда на вас: не дай бог, с вами случится что-нибудь прежде, чем вы сыграете в ящик, — папа говорил, что вы собираетесь жениться на какой-то там... мой папа вас нисколько не уважает. А я вот молю бога, чтобы с вами ничего не случилось по крайней мере еще три месяца, когда я стану совершеннолетним. Иначе, дедушка, я пропал, потому что папа тогда будет моим опекуном, а всем, кого он опекал, плохо приходилось. Но что с вами, вам нехорошо, позвать Трифуна? Ладно, дедушка, успокойтесь, я теперь пойду, а завтра опять забегу посмотреть, как идут дела.
Все это Миле выпалил без особой злобы, это было просто озорство и легкомыслие. Впрочем, он был не прочь поссорить деда с отцом, так как повздорил с ним из-за каких-то денег (у него с папой постоянно бывали стычки по этому поводу). А о самом дедушке Миле много не думал — старый человек, которому уже пришла пора «отправляться к праотцам», — конечно, лучше было бы, если б он подождал до совершеннолетия Миле, но в данный момент у Миле были более срочные заботы, и он над этим не раздумывал.
Миле Майсторович официально проживал у своего отца. Но домой чаще всего приходил лишь к обеду, к ужину являлся реже, а в своей широкой и чистой постели, от которой чересчур хорошо пахло свежевыстиранным и выглаженным бельем, спал всего два или три раза в неделю. Все остальное время он проводил в подвале дедовского дома, в квартире Главичких- младших. Отсюда он отправлялся на попойки, сюда же возвращался после кутежей, чтобы выспаться, и Неда Главичкова чистила его одежду. Тут же он основал нечто вроде клуба, где мог спокойно сыграть несколько партий в покер с неразлучной своей приятельницей Кокой Распопович, которая неизменно приходила в таких случаях, спускаясь по черной лестнице. Так как двуспальная кровать Главичких стесняла их, они выкинули ее на кухню, а на ее место поставили низкий диван, на который Кока накидала подушек. Постепенно комната перешла в полное владение Миле, и он перенес сюда и свои записки по политической экономии и двойной бухгалтерии, граммофон и даже целую серию кастетов.
У Миле было два излюбленных места: пропахший бензином и маслом гараж, где стояла его черная лакированная машина, и — в двух шагах оттуда, в квартире Главичких,— «клуб» со всеми его тайнами, в который вел темный подвальный коридор. В гараже он проводил время, лежа на спине под тяжелым «линкольном »у с перепачканными маслом и грязью руками и лицом, а в «клубе» — на низком диване со своими друзьями и Кокой. В сущности лишь тут Миле Майсторович чувствовал себя как дома. К матери он подлаживался, только когда ему нужны были деньги, а сестры Александры, сам не зная почему, побаивался, но с Главичкими он вел себя, как с равными, смеялся, разговаривал и веселился.
Кроме Коки и Миле, главными членами «клуба» были Веса Н.— тот самый, который, обучаясь в высшей торговой школе в Швейцарии, разбил себе голову во время состязаний на бобслее в Гштаде, получил сотрясение мозга и теперь отдыхал у своего отца в Белграде,— и маленькая Станка, подруга Коки по гимназии, дочь малоизвестного журналиста, необычайно робкая девушка, которая первое время даже в «клубе» не решалась курить, боясь, как бы «мама не унюхала». Кока затащила ее в «клуб» насильно, желая доставить удовольствие Миле и завести себе хоть какую-нибудь «подружку». Но было бы смешно иметь своей подругой девушку, которая не решалась под вечер ездить с ними на прогулку в машине (машину, конечно, брали дедушкину, когда его не было дома или когда он бывал занят своими «делами»), так что приходилось силой впихивать ее в автомобиль, сажать посередине и крепко держать. Она вырывалась, ей поминутно казалось, что
ее заметил кто-нибудь из знакомых и непременно сообщит об этом матери; при резком повороте машины, заслышав шаги в коридоре подвала и в сотне других случаев она впадала в настоящую панику, сердце начинало колотиться, она бледнела, хватала свою шляпку и заявляла, что «никогда больше не...». Но Кока умудрилась научить Станку и курить, и в карты играть, и губы красить, и одеваться, вести себя так же, как она. Юбки носили выше колен, высоко, одна на другую, закидывали ноги, глубоко забирались в кресло или зарывались в подушках на диване — так, чтобы виднелась только кудрявая голова и огонек сигареты; шляпа надевалась низко, почти на самый носик, тщательно напудренный. Скоро Станка стала второй Кокой (а Кока, в свою очередь, выкрасила волосы, чтобы сделаться блондинкой, как Станка), и так как Кока всюду таскала с собой Станку, а в последнее время и на приемы и по балам, то знакомые, не обладавшие большой проницательностью, прозвали их «Долли систерс» Но у одной «сестры» все было неподдельное: жемчуг был настоящий, белка была белкой, а не зайцем, шелковые чулки из настоящего шелка, и по всему было видно, что спала она в собственной кровати, а не с мамой и еще тремя детьми, и что она не знала никакой тяжелой работы. А одному только богу известно, сколько другой «сестре», Станке, стоило слез, изворотливости, бессонных ночей, чтобы получить даже искусственный жемчуг, заячьи или кошачьи шкурки, чулки или платье из вискозы; сколько приходилось выжидать, чтобы около «первого» поймать отца, когда он выходил из редакции, с какими предосторожностями она должна была работать, чтобы не стерся красный лак с ногтей и не грубели руки от холодной воды. То, что для Коки стоило гроши, Станке казалось безумной тратой. Но именно из-за этих на вид одинаковых платьев и одинакового поведения (у Станки нарочито озорного и потому более волнующего и вызывающего тем более, что в глубине ее глаз, в угловатых движениях видна была стыдливая скромность) богатство одной слишком било в нос, а благородство другой неизменно вызывало тихую жалость, сочувствие и нежность. И потому на красоту Станки было тяжело смотреть — она вызывала слезы. Что касается Весы Н., то он и прежде, до того как у него треснул череп, был такой же шальной, хорошо одетый молодой человек, всегда готовый на всякое сумасбродство — броситься одетым в Саву, если кто предложит, управлять бобслеем, на который он до этого никогда в жизни не садился, да еще на ледяной дорожке международных состязаний.
В этом обществе никто не смел противиться воле Коки и Миле. Остальные, появлявшиеся время от времени, ничего не значили; их приглашали и принимали не из дружеского расположения, а лишь бы не вариться в собственном соку. Не могли же в конце концов Миле и Веса всегда обыгрывать в покер друг друга или двух девушек.
На сей раз они недолго колебались в выборе того, кто должен был пополнить их ряды. От сверхштатного требовалось, чтоб он был хорошим танцором и элегантным человеком, умеющим к тому же хранить тайну. Нельзя ведь было готовиться в течение трех или четырех месяцев, чтобы потом кто-нибудь выболтал тайну. Новый приятель был человеком настолько незначительным, что даже имя его не запомнили как следует, а прозвали просто «Сверхштатным». Его роль была второстепенной — одной из дам нужен был партнер в танцах; кроме того, так как Миле собирался лечь в гроб, необходим был четвертый человек, чтобы его нести. И ничего больше: второй партнер в танцах и четвертый при гробе, но и так много чести для столь заурядной личности. Он пытался предложить какое-то нововведение (чтобы четыре носильщика опоясались цепями вместо белых шнуров, «потому что так одевались монахи в средние века»), но эту идею отвергли, так как она выходила за рамки «белого-черного» и его предложение было сдано в архив.
Приготовления были сложные и доставили много хлопот. Предстояло сшить четыре черные монашеские рясы с капюшонами, с двумя отверстиями для глаз, достать четыре белых шнура, четыре восковых свечи длиной не меньше полуметра, короткий, но довольно глубокий сруб (непременно белый) для Миле, устроенный так, чтобы он мог там не только дышать, но и играть на саксофоне. Однако все это казалось пустяками по сравнению с двумя другими требованиями. Миле должен был научиться играть на саксофоне фокстрот
1 Бал, на котором все одеты в черное или белое.
(он даже не умел как следует держать инструмент), а Станка — привыкнуть не только смотреть на гроб, но и прикасаться к такой страшной вещи. Когда она впервые увидела гроб посреди «клуба», то, хоть и была к этому подготовлена, задрожала так, что Неде Главички пришлось насильно влить ей в рот стаканчик коньяку. Миле и Кока потеряли несколько часов, подбадривая ее и объясняя, что «все это пустяки», что гроб не настоящий, а сделан из картона специально для представления и, понятно, пустой. На все эти доводы Станка отвечала, что она не хочет, боится: это так страшно, что она скорее умрет, чем дотронется до гроба. Потеряв терпение, Кока топнула ногой, открыла крышку и, к ужасу Станки, легла в гроб, откуда победоносно крикнула: «Ну, вот видишь! Разве это так страшно? Снаружи картон, внутри картон. Дай руку!» Станка, вся бледная, принуждена была дотронуться до гроба. И только после этого Миле смог продолжить свои упражнения на саксофоне. Занимался он без устали, по целым дням; у него гудело в голове и челюсти сводило — так сильно он сжимал инструмент, обильная слюна уже разъела ему уголки рта. Понятно, что при таких обстоятельствах он не мог думать ни об отце, ни о дедушке, ни об их ссоре!
В этот день старик ожидал возвращения Крошки. Никого из родственников в дом теперь уже не пускали, но старик все еще побаивался их и с каждым часом волновался все сильнее. Поминутно ему казалось, что пульс у него слабеет, что у него колет в сердце. Чудилось ему все время, что родственники шушукаются за запертой дверью. Забудется ненадолго, замолчит, а потом опять, подняв указательный палец, бледный, осунувшийся, вскакивает с кресла и прислушивается.
— Опять они здесь! Я чувствую, слышу! Подкарауливают за дверью! Топчутся там, Трифун, ты слышишь, топчутся!
И Трифун должен был откидывать крышечку на круглом отверстии в двери, а старик молча подкрадывался за ним на цыпочках. И, только удостоверившись, что никого не? и лестница пуста, он успокаивался, кровь снова приливала к щекам, и он возвращался в свою комнату, чтобы через минуту опять вскочить.
Александра Майсторович походила на мать: кроткая, спокойная, с большими черными глазами. И, подобно матери, она жила на грани действительности. Но для матери за этой гранью была пустота бессодержательного прошлого, одиночество в настоящем; жизнь ее в кресле для больных была безрадостной, и она старалась лишь забыться. Для дочери, наоборот, за гранью действительности были история искусств, критическая литература, лекции, музеи, картинные галереи, библиотеки, Бодлер в зеленом переплете, Париж, Северная Италия, Вена. У матери уже не осталось никаких иллюзий в жизни — дочь была полна ими.
В то время как дед ожидал возвращения Крошки из клиники и уже начинал волноваться, так как назначенный час давно миновал, Александра в присутствии матери укладывала свои чемоданы.
— С дедом ты еще не простилась?
— Нет.— Александра покраснела и посмотрела на часы: еще не было двенадцати. — Я могла бы сейчас, до обеда.
— Иди, детка.
Старик между тем волновался все больше и больше. То он принимался рассказывать Трифуну о Крошке, о ее молодости и неопытности, о каких-то скрытых ее прелестях и родинках; то подбегал к окну и, откинув краешек занавески, глядел, не идет ли она по улице. Около полудня он сам вызвал доктора Распоповича и попросил сделать ему укол.
— Они ее заперли,—бушевал он,—подкупили! Если бы ей не помешали, она бы пришла. Но разве это допустимо, Драгич? Она же совершеннолетняя, я тоже, значит...
Доктор Распопович уже держал шприц наготове, старик засучил рукав, и в этот момент в глубине квартиры прозвучал звонок. Старик, весь дрожа, начал спускать засученный рукав. Он сидел в кресле, бледный как мел, с раскрытым ртом и раздутыми ноздрями; у него не было сил даже пошевельнуться. Послышались голоса. Трифун кого-то не хотел впускать, но дверь все же отворилась, и вошла Александра, взволнованная и удивленная таким приемом. При ее появлении кровь бросилась старику в голову, даже шея у него побагровела. Борясь между раздражением и смехом, он взялся было за ручки кресла, чтобы подняться, но вдруг откинулся и засмеялся.
— Ага, новый соглядатай, новая сила! Ну, ладно, ладно, кланяйся папочке, который, вероятно, ждет тебя у дверей, и скажи, что я еще не умер, нет еще, не умер и не собираюсь вскорости умирать; вот доктор, пусть скажет, что о смерти и речи быть не может!
— Но, дедушка, я... я пришла одна и не понимаю, о чем вы говорите! — Александра готова была расплакаться.— Я пришла только попрощаться с вами, вечером я уезжаю в Париж, я...
— А, Париж, — протянул старик все еще сквозь смех,— прекрасно, так когда ты вернешься из Парижа, скажи своему папеньке, что о смерти и разговора не может быть, никакого разговора, пусть не беспокоится.
Очаровательная китайская собачка Александры, с куцей мордочкой и большими умными глазами чуть светлее чернил, цвета спелого терна, стояла у ног Александры и внимательно следила за стариком, который сердито ударял кулаком по ручке кресла.
— А чтобы он знал, насколько я хорошо себя чувствую, вот тебе, можешь ему рассказать!
Старик вдруг перестал смеяться, лицо его потемнело, он вскочил, с силой оттолкнул кресло, опрокинув его, и, прежде чем кто-нибудь мог его остановить, поддал собачку ногой так, что она, с визгом перелетев через всю комнату, ударилась о большое зеркало с такой силой, что оно разбилось вдребезги.
— Вот, вот что называется быть при смерти,— кричал старик, бегая за Александрой,— кланяйся папеньке, кланяйся папеньке!
В сползающих брюках, стоптанных ночных туфлях, в расстегнутой рубашке с манжеткой, которую он не успел застегнуть, — похожий на взбесившегося злого духа, он был страшен. Он сам захлопнул дверь за Александрой и только тогда дал волю своему гневу. Но этот новый прилив ярости выражался уже не в беспорядочных движениях. Старик впал в бешенство, словно сжигаемый внутренним огнем. Он то хохотал, то, как будто немного успокоившись, говорил с хитрецой, высмеивая кого-то, а сам все горел как в пламени. В таком состоянии он вызвал своего адвоката, в таком именно состоянии составил новое завещание.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56