Говорю же, ремнем меня нужно... Как случилось, это, одно время думала: вернется Гали, и я свое полу-
чу — или простит, или казнит, хоть убьет, пусть. А теперь мне ни прощения, ни кары не будет. Так все в душе и останется, буду заминать, заминать...
«Хорошо, что лампа не горит,— подумала Алтынсес,—хоть и страшно, но не так стыдно. И ей и мне... А горел бы свет, она, может, и не сказала ничего».
— Ладно, подружка, ступай. Свекровь, наверное, как на углях сидит. Узнает, что у меня была,— не похвалит. Прознала, видать, откуда-то старая. При встрече смотрит, будто пристыдить хочет. Глаза бы пожалела, нашла чем Кадрию пронять — взглядом!
Когда измученная Алтынсес тихо вошла в дом, свекровь действительно еще даже не ложилась.
— Не ругайся, мама, очень плохо было Кадрии,— начала она, но свекровь не дала ей договорить:
-— О аллах, неужто похожа я на свекровь-истязательницу, которая белого-черного не видит? Ты не побежала бы, так я бы сама послала. Ну хоть пришла в себя немного? Аллах наш всемогущий, бывают же несчастные, но эта... А все тот кривой пес, чтоб земля его проглотила. Был бы он мужчина, так немного хоть подумал бы, что и она — чье-то дитя единственное, наперед бы подумал. Нет, вожделение-то — что собака беспутная, не уймешь — так все дворы обшныряет. Ложись, дочка, извелась вся, лица на тебе нет.
Шепча про себя слова благодарности свекрови, Алтынсес легла в постель, закрыла глаза и изо всех сил постаралась заснуть. Но до самого рассвета хоть на полчаса задремать так и не удалось. Душа, растравленная несчастьями Кадрии, казалось, никогда не успокоится.
Прошел месяц, как уехал Хайбулла. Потом еще неделя. Даже с того дня, как пришло долгожданное письмо, уже три недели миновало. Алтынсес писала через день; одно не дойдет, думала, дойдет другое. Письма выходили длинные, аульские известия, сердечные излияния перемежались песнями. Но ответа все не было.
Маялась, не знала она, куда себя девать, и наконец решилась, по адресу Хайбуллы написала командиру части. Если ранен или перевели куда-то, товарищи должны знать. Человек не иголка.
После несчастья с Кадрией свекровь оттаяла к невестке, теперь они вечерами перед сном лежали и разговаривали подолгу. Частенько приходила Фариза, все, что видела-слышала, капельки не расплескав, приносила сватье и дочери.
С сумерками огня не зажигали, начинали ложиться. Мастура, ласково похлопав по спине, укладывала Надю с Зоей, ложилась сама, и начинался долгий вечерний разговор. О чем бы ни заговаривали, беседа сворачивала на войну. Светлые сумерки в густые переходили, темнели окна, сами собой затихали вечерние голоса на улице. В такие вечера Мастура становилась особенно словоохотливой, иной раз только перебьет себя, скажет:
— Ой, сватья, совсем я тебя заговорила, тебе же с рассветом на работу, пошла бы домой, вздремнула.
Фариза не спешила.
— Эх, сватьюшка, сватья! — вздыхала она.— Да разве уснешь! Ни от отца, ни от сына писем нет. Чего только в голову не лезет. Спаси аллах и помилуй!.. Ладно, хоть ты есть. Поговорим вот так, и на душе легче.
Мастура только рада. Вздыхая, говорила:
— Придут письма, непременно придут.— Алтынсес чувствовала, что слова эти больше обращены к ней.— Очень уж дальняя дорога, всякое может с письмом случиться. Война ведь. А дела у наших, похоже, хорошо идут. Слава создателю, с сорок первым годом не сравнишь. Вон и Смолен-город уже взяли...
Алтынсес молчит. Зоя с Надей поворочались-поворочались и заснули. Спят, хоть буря избу приподнимет, не проснутся. А в избе уже совсем темно. Стекла на окнах — то ли от луны, то ли от близкой звезды — синевато мерцают. Мастура с Фаризой прервут на миг свои сетования, будто к чему-то прислушиваются, и снова тянется беседа. Хоть разговор большей частью о том, что обеим давно известно, в голосе воодушевление, слушают с интересом.
И у Алтынсес от этой простой старушечьей беседы легче становится на душе. А почему, она поняла позже: сколько бы мать и свекровь ни сетовали, они говорили о жизни, о лучшем в ней, подбадривали друг друга. Смерть, болезни, нужду и голод старались обходить. Словно боялись: помянут напасть, и она — накликали! — тут же и заявится.
Но время такое, что горе по головам ходит. После черной вести о Гали получили другую весть: и пугающую и странную. Хайбулла пропал без вести.
Алтынсес и раньше слышала, что бывает такое: человек пропадает без вести. Но ведь правду говорят: на чей подол уголек упал, той и гореть — до сердца не доходило. «Пропал без вести» — какая страшная тайна, каким холодным ужасом тянет из двух расщелин меж этих трех слов... Есть увечье — возвращаются без рук, без ног, обожженные, сердце обрывается. Есть смерть — можно закрыть глаза, остановится сердце,— но представить это можно. А как понять: «пропал без вести», как представить? Есть человек и нет человека? Мертв? Похоронной нет, известной могилы нет. Живой? Так среди живых нет, из счета выпал. Ведь даже камешек в воду уронишь, и тот хоть недолгий, но оставит след. А тут — солдат, крепкий телом, здоровый душой, джигит — и три только слова, и ни звука больше, ни следа. Нет, нет, не может быть, не должно быть!
Да, да, все, наверное, по-другому. Хайбулла жив, только попал в такое место, откуда ни письма, ни весточки прислать нельзя. Так тоже бывает, Алтынсес слышала. Подождать немного, и все разъяснится. Терпеть надо, терпеть, терпеть. И ждать, ждать. Вот так уговорит, успокоит себя, как вдруг приходит зловещая догадка: Хайбулла жив... жив, но нет рук... или ног... или ослеп... и не хочет, чтобы мать и жена знали об этом, не хочет быть при них калекой. Вот, вот в чем дело! Как бессмысленно, как глупо, обидно — из-за увечья от своих близких, от любимой отказаться! Неужели не знает, что жена будет на руках его таскать, глазами его станет, костылями!
В страхе, сомнениях и надежде Алтынсес начала бой против своей судьбы. Сначала пошла в райвоенкомат и попросила написать новое письмо командиру части. Потом, расспросив сведущих людей, послала ходатайство в Москву. Не поверила, что муж пропал бесследно. И ясный разум, и истосковавшаяся душа были несогласны с этим.
Как волны Казаяка, бежали друг другу вдогонку дни, недели. Вестей от Хайбуллы не было. Тайком от всех Алтынсес написала ему еще несколько писем. Но и они остались без ответа.
* * *
Не зря говорят: все лето — один вздох. В конце августа пошли сплошные дожди, но с началом сентября они перестали. С тоскливым криком потянулись на юг стаи птиц. В остывшем воздухе вдруг проносился ветер, гнал вдоль улиц шары перекати-поля, подхватывал палую листву, перья-опадыши и, завихрившись, уносил их в небо.
Старуха Мастура, заслонившись ладонью от тусклого солнца, долго смотрит в небо и тихо вздыхает. В ушах звенят тонким звоном клики пролетавших стай — вот-вот оборвется струна. Тревожится душа, чует что-то. А память уносит к таким же вот дням, с печальным солнцем и печальным ветром.
В такой же вот день Мастура, еще утром не чуявшая земли под ногами от счастья, вечером стала вдовой. Был двадцать восьмой год. Горячее, суматошное время, в Куштиряке начали создавать колхоз.
Прищурив глаза, смотрит Мастура в конец улицы, откуда ветер несет клубки перекати-поля, и будто видит тарантас с запряженной в него серой кобылой. Двое с двух сторон ведут ее под уздцы. За тарантасом тяжело шагает человек десять мужчин. Все ближе подходит это странное шествие, и все явственней и ближе знакомое звяканье и поскрипывание. Так звякал и скрипел тарантас, на котором ездил Гарифулла.
Сколько мытарств перенесла Мастура с того дня, когда кто-то убил ее мужа! Все вынесла. Достойным джигитом вырастила Хайбуллу. Не сдалась Мастура, все выдержала, исполнила волю мужа. Но одного его слова не послушалась: «Встретишь хорошего человека — не бейся с бедой в одиночку». Так с последним вздохом сказал Гарифулла. Но нет, не хотела, чтобы кто-то даже в мыслях заслонил Гарифуллу.
А тот звон то затихнет, то снова поднимется — в небе птичьи клинья тянутся, а в памяти — тоскливые годы. Но поддаваться этой тоске нельзя. Перед невесткой, перед Зоей и Надей она должна быть всегда твердой, всегда спокойной. И не только домочадцы, даже соседи смотрят на нее, будто надежду в ней ищут. Она, старуха Мастура, им, солдатским женам и матерям, опора и утешение; всяк ждет от нее теплого слова, доброго предсказания.
Никто ее не обязывал, но она и сама не заметила, как эта обязанность легла на ее плечи. Вот и сейчас, вспомнив о чем-то, она перебежала улицу и вошла в дом к Ханифе.
С того дня как Ханифа узнала о смерти мужа Муртазы, она повредилась в рассудке. Вдруг за работой или посреди мирной беседы возьмет и расхохочется. Или такое понесет, всякой женщиной таимое,— теперь уже бабы от хохота валятся. А прояснится рассудок — молчит часами, думает и думает, пока не зайдется плачем.
Вчера и сегодня было просветление, и для Ханифы белый свет был как узкий колодец — билась и не знала, как вырваться. Мастура заходила утром, уговаривала пойти на работу — та будто и не слышала. А сейчас, распустив блестящие, как ласточкины крылья, волосы, Ханифа сидела на краю хике возле самовара и блаженно улыбалась.
— Ну иди же, иди, Муртаза, сам говорил, что косы мне заплетешь, а сам... Жду тебя, жду, жду, жду...— говорила она, глядясь в тусклый бок самовара.
«Опять началось. Бедная, бедная, может, так-то и легче тебе...» — думала Мастура, обнимая ее.
— Муртазу не видела? — спросила Ханифа. Мастура даже своей лежащей на ее голове ладонью ощутила, как мысли ее вдруг прыгнули и побежали совсем в другую сторону.— Алое платье свое, любимое свое, найти не могу. Вечером в кино, думала, пойду.— Она хихикнула.— Из Янгызкаина парни придут — как же без алого платья...
— Найдется, доченька, найдется. И алое найдется, и белое... Приляг пока.
— Тогда ладно. Вот косы только заплету,— напевая что-то веселое, Ханифа расчесывала тяжелые длинные волосы. Начала заплетать, но и до половины не заплела, распустила снова.— Ты чего здесь сидишь? Иди, иди, ступай,— сказала она Мастуре. Толкнула ее. Вскочила и отбежала к порогу.— Сейчас Муртаза придет, а она сидит, как сова, высматривает, подкарауливает...
Еле-еле, после долгих уговоров, успокоила ее Мастура и вышла во двор, подоила корову, загнала в хлев гусей. «Эх, несчастная, несчастная, зачем тебе корова?» — подумала она. Как старались Муртаза и Ханифа, от темна до темна работали, дом построили, скотом обзавелись. Золотые руки были у Муртазы. Днем с шумом-треском трактор водил, а вечерами — тук да тук — дом строил. Кому теперь нужен этот высокий дом, большое подворье? Детей у них нет, и сама Ханифа теперь что дитя малое.
Вместо того чтобы идти домой и окунуться в собственные хлопоты, Мастура села на крыльце и недоуменно оглядела двор. Неужели и это трудом и потом нажитое добро пойдет прахом, разлетится по ветру? Ханифе — в часы просветления — многие советовали вернуться в родной аул, в отцовский дом, но она и слышать не хотела. Приходя в себя, снова разжигала свой вдовий очаг.
Но надолго ли ее хватит? Лето кончилось — одной без глазу, без ухода, как жить в пустом доме? Отправить обратно в ее аул, так теперь она и в родном доме не приживется. Отрезанный ломоть обратно не приставишь. Делать нечего, придется Мастуре приходить ночевать сюда. Кто знает, может, и оправится со временем. Горе перегорит, потом, глядишь, и пару себе найдет. Только бы эту беду пережила...
В эти дни Куштиряк надрывался на гумне. Но саму рожь люди только тогда и видели, когда она тяжелым потоком текла из веялки. Тут же засыпали ее в большие и малые со всего аула собранные мешки, грузили в телеги и провожали на станцию. До щепотки, до зернышка — все фронту, все на мельницу войны!
Уже ночью, в черной пыли, пошатываясь от голода, возвращалась Алтынсес домой и с порога смотрела в руки свекрови. Та молчала. Сказала бы, да пустые руки вперед сказали. Даже девочки затихали и прятали от Алтынсес глаза. Нет письма. И те, которые Алтынсес написала, заблудились где-то. «Ждать. Стиснуть зубы и ждать».
Сегодня то же самое. Алтынсес умылась, переоделась, неохотно поела и легла.
— Мама, разбуди завтра пораньше. Хлеб на станцию возить нарядили.
— Кроме тебя, и людей уже нет? — недовольно сказала свекровь.
— Не все ли равно? Везде — работа.
— Как это все равно? Мешки-то эти нагружай, выгружай... Их и мужик, если «бисмилла» не скажет, не поднимет. А тут...— она всмотрелась ей в лицо,— кажись, невестка, не всю ржаную пыль ты с лица отмыла, ржавчина осталась... Если что, не дай бог.
Этих слов ее Алтынсес не поняла. А свекровь не решилась, не досказала. Смущать ли невестку не захотела, пустой надеждой ли обмануть побоялась — сдержалась, больше не настаивала. Потом каялась, как еще каялась, голову о камень готова была расшибить, да поздно. На дыбы подняться, все вверх дном перевернуть надо было, она же ни слова больше не сказала. Ох, знать бы, знать, где упадешь, не солому, перину бы подстелила!
Алтынсес с Кадрией на одной подводе возили хлеб на станцию. Работа ли затянула, неунывающий ли характер подружки так действовал — Алтынсес вроде бы немного успокоилась, не так уже терзалась. Ко всему привыкает человек, даже к неутешному горю и то привыкает. И как бы то ни было, похоронки на Хайбуллу нет, может, жив он, только письма написать не может. Видя, что невестка понемногу приходит в себя, начала успокаиваться и свекровь. С утра до вечера крутилась то у себя дома, то у Ханифы. Успевала и в лес по последние летние дары сходить. Возьмет с собой Зою с Надей, соседская детвора пристанет, так и катятся к лесу, как наседка с цыплятами.
За этими всеми хлопотами она как-то меньше стала думать о невестке. Нет, она по-прежнему с нее глаз не спускала. И утром провожая, и вечером встречая, пытливо оглядывала ее. Но никаких перемен не находила и успокоилась. Чего прежде времени будоражить, беду бедой посыпать? То ли правда, то ли нет, только напугаешь зря. Но вдруг да сбудутся надежды старой Масту-ры? Вот обе и нашли бы утешение. Нет, кажется, зря надеялась старая, все попусту. А может, и лучше, что попусту. Не такое время, чтобы семью множить. То ли есть Хайбулла, то ли его нет...
В эти самые дни, когда ходила она, полная сомнениями, случилось одно происшествие. И тоже, как на грех, отвлекло Мастуру от Алтынсес, притупило всегдашнее ее чутье.
Старуха разливала по широкой доске размятое калиновое месиво — готовила пастилу. Скрипнула калитка, кто-то покашлял негромко. Это был старик Салях.
— Как живешь, сноха? — сказал он, и Мастура так и замерла. Салях просто так, среди бела дня, в разгар работы не зайдет. Аллах милосердный...
Скрывая страх, она приняла привет. Поправила платок, показала на толстое бревно перед домом.
— Рассиживаться некогда,— сказал Салях, пробежав взглядом по двору.— Их-хи, сноха, навес над погребом совсем обветшал, и дверь у хлева перекосилась, еле держится. С поставками развяжемся маленько — приду поправлю.
Мастура не ответила. Затаив дыхание ждала, когда старик перейдет к делу. Наконец, сглотнув комок в горле, проговорила:
— Сейчас айран принесу, выпей, что-то совсем ты осунулся,— она шагнула к дому, но Салях остановил ее:
— Не хлопочи, только что обоз отправили, домой заглянул, попил чаю... Пораньше нужно было зайти, да не решался все. Утром я Исмая проведать заходил. Плох, дня два протянет, не больше... Тебя просил зайти, слово есть, говорит. Душа не лежала просьбу-то его передавать. Подумал-подумал и решил: хорошо ли, плохо ли, а волю человека, если он на смертную перину лег, исполнить надо. Пойдешь или нет — это уже твое дело.
Мастура задумалась. Сначала она от страха помертвела — не черная ли весть от Хайбуллы? Поняла, успокоилась. Но и в странной просьбе Исмая было что-то тревожное.
Тридцать лет назад оборвалась между ними тонкая, чуть было не захлестнувшая ее петлей нить. Жили в одной деревне, но во всю жизнь ни Исмай ее порога ни разу не переступил, ни Мастура не знала, в какую сторону открывается дверь в доме Исмая. Сколько же лет ему сейчас?
— Да... Пойдешь или нет — воля твоя. Просьбу я передал, там уж сама смотри. А прийти я должен был,— повторил Салях. Добавил, словно бы оправдываясь: — Ровесник ведь, росли вместе. Японскую вместе прошли. Покуда Исмай не разбогател и не перешел на хутор, у одного бая батрачили.
«Салях на два года старше Гарифуллы,— вспомнила Мастура.— Выходит, Исмаю пятьдесят девять». Задумавшись, она не заметила, как ушел Салях. Снова принялась за пастилу, но мысли ее были далеко.
В ту пору Исмай, промышлявший прасольством, перебрался на хутор, возвел дом, каменные лабазы, не жил — от богатства шалел. А Гарифулла с матерью ютился в лачужке, окна которой были затянуты бычьим пузырем. Ни скота, ни птицы, гнул спину на русского бая. Потому и не хотел отец Мастуры свою дочь отдавать за него. «Мы бедны, а он — нищий. Ни кола ни двора — всласть ты с ним поживешь, нечего сказать!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
чу — или простит, или казнит, хоть убьет, пусть. А теперь мне ни прощения, ни кары не будет. Так все в душе и останется, буду заминать, заминать...
«Хорошо, что лампа не горит,— подумала Алтынсес,—хоть и страшно, но не так стыдно. И ей и мне... А горел бы свет, она, может, и не сказала ничего».
— Ладно, подружка, ступай. Свекровь, наверное, как на углях сидит. Узнает, что у меня была,— не похвалит. Прознала, видать, откуда-то старая. При встрече смотрит, будто пристыдить хочет. Глаза бы пожалела, нашла чем Кадрию пронять — взглядом!
Когда измученная Алтынсес тихо вошла в дом, свекровь действительно еще даже не ложилась.
— Не ругайся, мама, очень плохо было Кадрии,— начала она, но свекровь не дала ей договорить:
-— О аллах, неужто похожа я на свекровь-истязательницу, которая белого-черного не видит? Ты не побежала бы, так я бы сама послала. Ну хоть пришла в себя немного? Аллах наш всемогущий, бывают же несчастные, но эта... А все тот кривой пес, чтоб земля его проглотила. Был бы он мужчина, так немного хоть подумал бы, что и она — чье-то дитя единственное, наперед бы подумал. Нет, вожделение-то — что собака беспутная, не уймешь — так все дворы обшныряет. Ложись, дочка, извелась вся, лица на тебе нет.
Шепча про себя слова благодарности свекрови, Алтынсес легла в постель, закрыла глаза и изо всех сил постаралась заснуть. Но до самого рассвета хоть на полчаса задремать так и не удалось. Душа, растравленная несчастьями Кадрии, казалось, никогда не успокоится.
Прошел месяц, как уехал Хайбулла. Потом еще неделя. Даже с того дня, как пришло долгожданное письмо, уже три недели миновало. Алтынсес писала через день; одно не дойдет, думала, дойдет другое. Письма выходили длинные, аульские известия, сердечные излияния перемежались песнями. Но ответа все не было.
Маялась, не знала она, куда себя девать, и наконец решилась, по адресу Хайбуллы написала командиру части. Если ранен или перевели куда-то, товарищи должны знать. Человек не иголка.
После несчастья с Кадрией свекровь оттаяла к невестке, теперь они вечерами перед сном лежали и разговаривали подолгу. Частенько приходила Фариза, все, что видела-слышала, капельки не расплескав, приносила сватье и дочери.
С сумерками огня не зажигали, начинали ложиться. Мастура, ласково похлопав по спине, укладывала Надю с Зоей, ложилась сама, и начинался долгий вечерний разговор. О чем бы ни заговаривали, беседа сворачивала на войну. Светлые сумерки в густые переходили, темнели окна, сами собой затихали вечерние голоса на улице. В такие вечера Мастура становилась особенно словоохотливой, иной раз только перебьет себя, скажет:
— Ой, сватья, совсем я тебя заговорила, тебе же с рассветом на работу, пошла бы домой, вздремнула.
Фариза не спешила.
— Эх, сватьюшка, сватья! — вздыхала она.— Да разве уснешь! Ни от отца, ни от сына писем нет. Чего только в голову не лезет. Спаси аллах и помилуй!.. Ладно, хоть ты есть. Поговорим вот так, и на душе легче.
Мастура только рада. Вздыхая, говорила:
— Придут письма, непременно придут.— Алтынсес чувствовала, что слова эти больше обращены к ней.— Очень уж дальняя дорога, всякое может с письмом случиться. Война ведь. А дела у наших, похоже, хорошо идут. Слава создателю, с сорок первым годом не сравнишь. Вон и Смолен-город уже взяли...
Алтынсес молчит. Зоя с Надей поворочались-поворочались и заснули. Спят, хоть буря избу приподнимет, не проснутся. А в избе уже совсем темно. Стекла на окнах — то ли от луны, то ли от близкой звезды — синевато мерцают. Мастура с Фаризой прервут на миг свои сетования, будто к чему-то прислушиваются, и снова тянется беседа. Хоть разговор большей частью о том, что обеим давно известно, в голосе воодушевление, слушают с интересом.
И у Алтынсес от этой простой старушечьей беседы легче становится на душе. А почему, она поняла позже: сколько бы мать и свекровь ни сетовали, они говорили о жизни, о лучшем в ней, подбадривали друг друга. Смерть, болезни, нужду и голод старались обходить. Словно боялись: помянут напасть, и она — накликали! — тут же и заявится.
Но время такое, что горе по головам ходит. После черной вести о Гали получили другую весть: и пугающую и странную. Хайбулла пропал без вести.
Алтынсес и раньше слышала, что бывает такое: человек пропадает без вести. Но ведь правду говорят: на чей подол уголек упал, той и гореть — до сердца не доходило. «Пропал без вести» — какая страшная тайна, каким холодным ужасом тянет из двух расщелин меж этих трех слов... Есть увечье — возвращаются без рук, без ног, обожженные, сердце обрывается. Есть смерть — можно закрыть глаза, остановится сердце,— но представить это можно. А как понять: «пропал без вести», как представить? Есть человек и нет человека? Мертв? Похоронной нет, известной могилы нет. Живой? Так среди живых нет, из счета выпал. Ведь даже камешек в воду уронишь, и тот хоть недолгий, но оставит след. А тут — солдат, крепкий телом, здоровый душой, джигит — и три только слова, и ни звука больше, ни следа. Нет, нет, не может быть, не должно быть!
Да, да, все, наверное, по-другому. Хайбулла жив, только попал в такое место, откуда ни письма, ни весточки прислать нельзя. Так тоже бывает, Алтынсес слышала. Подождать немного, и все разъяснится. Терпеть надо, терпеть, терпеть. И ждать, ждать. Вот так уговорит, успокоит себя, как вдруг приходит зловещая догадка: Хайбулла жив... жив, но нет рук... или ног... или ослеп... и не хочет, чтобы мать и жена знали об этом, не хочет быть при них калекой. Вот, вот в чем дело! Как бессмысленно, как глупо, обидно — из-за увечья от своих близких, от любимой отказаться! Неужели не знает, что жена будет на руках его таскать, глазами его станет, костылями!
В страхе, сомнениях и надежде Алтынсес начала бой против своей судьбы. Сначала пошла в райвоенкомат и попросила написать новое письмо командиру части. Потом, расспросив сведущих людей, послала ходатайство в Москву. Не поверила, что муж пропал бесследно. И ясный разум, и истосковавшаяся душа были несогласны с этим.
Как волны Казаяка, бежали друг другу вдогонку дни, недели. Вестей от Хайбуллы не было. Тайком от всех Алтынсес написала ему еще несколько писем. Но и они остались без ответа.
* * *
Не зря говорят: все лето — один вздох. В конце августа пошли сплошные дожди, но с началом сентября они перестали. С тоскливым криком потянулись на юг стаи птиц. В остывшем воздухе вдруг проносился ветер, гнал вдоль улиц шары перекати-поля, подхватывал палую листву, перья-опадыши и, завихрившись, уносил их в небо.
Старуха Мастура, заслонившись ладонью от тусклого солнца, долго смотрит в небо и тихо вздыхает. В ушах звенят тонким звоном клики пролетавших стай — вот-вот оборвется струна. Тревожится душа, чует что-то. А память уносит к таким же вот дням, с печальным солнцем и печальным ветром.
В такой же вот день Мастура, еще утром не чуявшая земли под ногами от счастья, вечером стала вдовой. Был двадцать восьмой год. Горячее, суматошное время, в Куштиряке начали создавать колхоз.
Прищурив глаза, смотрит Мастура в конец улицы, откуда ветер несет клубки перекати-поля, и будто видит тарантас с запряженной в него серой кобылой. Двое с двух сторон ведут ее под уздцы. За тарантасом тяжело шагает человек десять мужчин. Все ближе подходит это странное шествие, и все явственней и ближе знакомое звяканье и поскрипывание. Так звякал и скрипел тарантас, на котором ездил Гарифулла.
Сколько мытарств перенесла Мастура с того дня, когда кто-то убил ее мужа! Все вынесла. Достойным джигитом вырастила Хайбуллу. Не сдалась Мастура, все выдержала, исполнила волю мужа. Но одного его слова не послушалась: «Встретишь хорошего человека — не бейся с бедой в одиночку». Так с последним вздохом сказал Гарифулла. Но нет, не хотела, чтобы кто-то даже в мыслях заслонил Гарифуллу.
А тот звон то затихнет, то снова поднимется — в небе птичьи клинья тянутся, а в памяти — тоскливые годы. Но поддаваться этой тоске нельзя. Перед невесткой, перед Зоей и Надей она должна быть всегда твердой, всегда спокойной. И не только домочадцы, даже соседи смотрят на нее, будто надежду в ней ищут. Она, старуха Мастура, им, солдатским женам и матерям, опора и утешение; всяк ждет от нее теплого слова, доброго предсказания.
Никто ее не обязывал, но она и сама не заметила, как эта обязанность легла на ее плечи. Вот и сейчас, вспомнив о чем-то, она перебежала улицу и вошла в дом к Ханифе.
С того дня как Ханифа узнала о смерти мужа Муртазы, она повредилась в рассудке. Вдруг за работой или посреди мирной беседы возьмет и расхохочется. Или такое понесет, всякой женщиной таимое,— теперь уже бабы от хохота валятся. А прояснится рассудок — молчит часами, думает и думает, пока не зайдется плачем.
Вчера и сегодня было просветление, и для Ханифы белый свет был как узкий колодец — билась и не знала, как вырваться. Мастура заходила утром, уговаривала пойти на работу — та будто и не слышала. А сейчас, распустив блестящие, как ласточкины крылья, волосы, Ханифа сидела на краю хике возле самовара и блаженно улыбалась.
— Ну иди же, иди, Муртаза, сам говорил, что косы мне заплетешь, а сам... Жду тебя, жду, жду, жду...— говорила она, глядясь в тусклый бок самовара.
«Опять началось. Бедная, бедная, может, так-то и легче тебе...» — думала Мастура, обнимая ее.
— Муртазу не видела? — спросила Ханифа. Мастура даже своей лежащей на ее голове ладонью ощутила, как мысли ее вдруг прыгнули и побежали совсем в другую сторону.— Алое платье свое, любимое свое, найти не могу. Вечером в кино, думала, пойду.— Она хихикнула.— Из Янгызкаина парни придут — как же без алого платья...
— Найдется, доченька, найдется. И алое найдется, и белое... Приляг пока.
— Тогда ладно. Вот косы только заплету,— напевая что-то веселое, Ханифа расчесывала тяжелые длинные волосы. Начала заплетать, но и до половины не заплела, распустила снова.— Ты чего здесь сидишь? Иди, иди, ступай,— сказала она Мастуре. Толкнула ее. Вскочила и отбежала к порогу.— Сейчас Муртаза придет, а она сидит, как сова, высматривает, подкарауливает...
Еле-еле, после долгих уговоров, успокоила ее Мастура и вышла во двор, подоила корову, загнала в хлев гусей. «Эх, несчастная, несчастная, зачем тебе корова?» — подумала она. Как старались Муртаза и Ханифа, от темна до темна работали, дом построили, скотом обзавелись. Золотые руки были у Муртазы. Днем с шумом-треском трактор водил, а вечерами — тук да тук — дом строил. Кому теперь нужен этот высокий дом, большое подворье? Детей у них нет, и сама Ханифа теперь что дитя малое.
Вместо того чтобы идти домой и окунуться в собственные хлопоты, Мастура села на крыльце и недоуменно оглядела двор. Неужели и это трудом и потом нажитое добро пойдет прахом, разлетится по ветру? Ханифе — в часы просветления — многие советовали вернуться в родной аул, в отцовский дом, но она и слышать не хотела. Приходя в себя, снова разжигала свой вдовий очаг.
Но надолго ли ее хватит? Лето кончилось — одной без глазу, без ухода, как жить в пустом доме? Отправить обратно в ее аул, так теперь она и в родном доме не приживется. Отрезанный ломоть обратно не приставишь. Делать нечего, придется Мастуре приходить ночевать сюда. Кто знает, может, и оправится со временем. Горе перегорит, потом, глядишь, и пару себе найдет. Только бы эту беду пережила...
В эти дни Куштиряк надрывался на гумне. Но саму рожь люди только тогда и видели, когда она тяжелым потоком текла из веялки. Тут же засыпали ее в большие и малые со всего аула собранные мешки, грузили в телеги и провожали на станцию. До щепотки, до зернышка — все фронту, все на мельницу войны!
Уже ночью, в черной пыли, пошатываясь от голода, возвращалась Алтынсес домой и с порога смотрела в руки свекрови. Та молчала. Сказала бы, да пустые руки вперед сказали. Даже девочки затихали и прятали от Алтынсес глаза. Нет письма. И те, которые Алтынсес написала, заблудились где-то. «Ждать. Стиснуть зубы и ждать».
Сегодня то же самое. Алтынсес умылась, переоделась, неохотно поела и легла.
— Мама, разбуди завтра пораньше. Хлеб на станцию возить нарядили.
— Кроме тебя, и людей уже нет? — недовольно сказала свекровь.
— Не все ли равно? Везде — работа.
— Как это все равно? Мешки-то эти нагружай, выгружай... Их и мужик, если «бисмилла» не скажет, не поднимет. А тут...— она всмотрелась ей в лицо,— кажись, невестка, не всю ржаную пыль ты с лица отмыла, ржавчина осталась... Если что, не дай бог.
Этих слов ее Алтынсес не поняла. А свекровь не решилась, не досказала. Смущать ли невестку не захотела, пустой надеждой ли обмануть побоялась — сдержалась, больше не настаивала. Потом каялась, как еще каялась, голову о камень готова была расшибить, да поздно. На дыбы подняться, все вверх дном перевернуть надо было, она же ни слова больше не сказала. Ох, знать бы, знать, где упадешь, не солому, перину бы подстелила!
Алтынсес с Кадрией на одной подводе возили хлеб на станцию. Работа ли затянула, неунывающий ли характер подружки так действовал — Алтынсес вроде бы немного успокоилась, не так уже терзалась. Ко всему привыкает человек, даже к неутешному горю и то привыкает. И как бы то ни было, похоронки на Хайбуллу нет, может, жив он, только письма написать не может. Видя, что невестка понемногу приходит в себя, начала успокаиваться и свекровь. С утра до вечера крутилась то у себя дома, то у Ханифы. Успевала и в лес по последние летние дары сходить. Возьмет с собой Зою с Надей, соседская детвора пристанет, так и катятся к лесу, как наседка с цыплятами.
За этими всеми хлопотами она как-то меньше стала думать о невестке. Нет, она по-прежнему с нее глаз не спускала. И утром провожая, и вечером встречая, пытливо оглядывала ее. Но никаких перемен не находила и успокоилась. Чего прежде времени будоражить, беду бедой посыпать? То ли правда, то ли нет, только напугаешь зря. Но вдруг да сбудутся надежды старой Масту-ры? Вот обе и нашли бы утешение. Нет, кажется, зря надеялась старая, все попусту. А может, и лучше, что попусту. Не такое время, чтобы семью множить. То ли есть Хайбулла, то ли его нет...
В эти самые дни, когда ходила она, полная сомнениями, случилось одно происшествие. И тоже, как на грех, отвлекло Мастуру от Алтынсес, притупило всегдашнее ее чутье.
Старуха разливала по широкой доске размятое калиновое месиво — готовила пастилу. Скрипнула калитка, кто-то покашлял негромко. Это был старик Салях.
— Как живешь, сноха? — сказал он, и Мастура так и замерла. Салях просто так, среди бела дня, в разгар работы не зайдет. Аллах милосердный...
Скрывая страх, она приняла привет. Поправила платок, показала на толстое бревно перед домом.
— Рассиживаться некогда,— сказал Салях, пробежав взглядом по двору.— Их-хи, сноха, навес над погребом совсем обветшал, и дверь у хлева перекосилась, еле держится. С поставками развяжемся маленько — приду поправлю.
Мастура не ответила. Затаив дыхание ждала, когда старик перейдет к делу. Наконец, сглотнув комок в горле, проговорила:
— Сейчас айран принесу, выпей, что-то совсем ты осунулся,— она шагнула к дому, но Салях остановил ее:
— Не хлопочи, только что обоз отправили, домой заглянул, попил чаю... Пораньше нужно было зайти, да не решался все. Утром я Исмая проведать заходил. Плох, дня два протянет, не больше... Тебя просил зайти, слово есть, говорит. Душа не лежала просьбу-то его передавать. Подумал-подумал и решил: хорошо ли, плохо ли, а волю человека, если он на смертную перину лег, исполнить надо. Пойдешь или нет — это уже твое дело.
Мастура задумалась. Сначала она от страха помертвела — не черная ли весть от Хайбуллы? Поняла, успокоилась. Но и в странной просьбе Исмая было что-то тревожное.
Тридцать лет назад оборвалась между ними тонкая, чуть было не захлестнувшая ее петлей нить. Жили в одной деревне, но во всю жизнь ни Исмай ее порога ни разу не переступил, ни Мастура не знала, в какую сторону открывается дверь в доме Исмая. Сколько же лет ему сейчас?
— Да... Пойдешь или нет — воля твоя. Просьбу я передал, там уж сама смотри. А прийти я должен был,— повторил Салях. Добавил, словно бы оправдываясь: — Ровесник ведь, росли вместе. Японскую вместе прошли. Покуда Исмай не разбогател и не перешел на хутор, у одного бая батрачили.
«Салях на два года старше Гарифуллы,— вспомнила Мастура.— Выходит, Исмаю пятьдесят девять». Задумавшись, она не заметила, как ушел Салях. Снова принялась за пастилу, но мысли ее были далеко.
В ту пору Исмай, промышлявший прасольством, перебрался на хутор, возвел дом, каменные лабазы, не жил — от богатства шалел. А Гарифулла с матерью ютился в лачужке, окна которой были затянуты бычьим пузырем. Ни скота, ни птицы, гнул спину на русского бая. Потому и не хотел отец Мастуры свою дочь отдавать за него. «Мы бедны, а он — нищий. Ни кола ни двора — всласть ты с ним поживешь, нечего сказать!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17