Такой у женщин Куштиряка заведен обычай. Долгими ли зимними вечерами на посиделках, летом ли в поле в короткие минуты отдыха — разговор о письмах зайдет непременно. Письмо, которое бог весть сколько раз читано, слушают с неотрывным вниманием. Там, где солдат немного чувства подпустил, растрогаются, всхлипывать начнут, поплачут
немного; там же, где, наоборот, смешное что-нибудь, смеются до слез. Если в конце письма солдат песню приписал, и говорить нечего, тут же заучат наизусть. А какая-нибудь песенница побойчей, вроде Кадрии, подберет мотив и споет с ужимками — так бы, дескать, спел сам отправитель письма.
— Ну-ка, Алтынсес, прочти письмо Хайбуллы! — сказала Сагида, обняв ее за плечи.
Женщины, забыв об усталости, о домашних заботах, уселись в кружок. Алтынсес сидела, опустив глаза, не знала, что и сказать: письмо-то было написано ей одной. Люблю, тоскую — вот и все слова. Кому другому показать или вслух прочитать — со стыда сгоришь. Даже когда она его одна читала — лицо жаром горело.
В половину страницы письмо. Она уже знала его наизусть. «Свет очей моих, Алтынсес! — писал любимый.— Только сейчас, когда расстались, я до конца понял, как люблю тебя. Так люблю, что жить без тебя не могу. Во сне и наяву только о тебе и думаю. Эх, сколько слов я тебе так и не сказал!
Мама, Зоя, Надя на твою заботу остались. Живите дружно. Обещал писать прямо с дороги, да не вышло. А почему, объясню потом. Только этой ночью добрался наконец до фронта, разыскал свою часть. Очень некогда. Если долго не будет писем, не тревожьтесь. Только случай выпадет, напишу длинно и обо всем. За меня не бойся, будь терпелива, милая моя Алтынсес. Земля разверзнется, весь мир в огне будет — вернусь все равно, жди. Сто, нет, тысячу раз целую...»
Фаризе не понравилось, что дочь сидит молча, прикусив губу.
— Ну-ка не томи людей. Не такие уж секреты, наверное,— сказала она строго.
— Так ведь... никаких новостей... пишет, что жив-здоров, больше ничего,— пробормотала Алтынсес.
— И даже «люблю, скучаю» не пишет? — насмешливо оттопырив губу, сказала Кадрия.— Вот оно: слишком яркое — скоро слиняет. Уже не до тебя ему.
— Придержи язык-то! Может, кроме «люблю», и слов других нет,— вступилась одна из женщин.
Алтынсес только пуще вспыхнула.
— Вот это и есть самое дорогое. Читай! — напирала Сагида.
Алтынсес вдруг вскочила и без оглядки припустила к аулу.
Женщины переглянулись. Одни поморщились, будто полынь на язык попала, другие удивленно покачали головой. Оживление погасло, только сейчас, кажется, заметили, что солнце зашло за двугорбый хребет. Сразу вспомнили, что дома сорок дел недоделано, дети без присмотра, корова недоена. Снова почувствовали усталость, голод и, потухшие, злые, потянулись домой.
Вот так Алтынсес обидела односельчан. Обычай, который многим в тяжелую пору утешением был, нарушила. Испугалась, что слова любви, предназначенные только ей, по чужим ушам разлетятся.
Слов нет, это ее право. Хайбулла — ее, только ее. В каждом слове письма — тайный смысл, понятный одной ей. Не для чужих глаз и не для чужих ушей. Ну и что ж, что война? Это еще не значит, что душу наизнанку носить.
Все так. Но у женщин своя мера и своя правда. Им любая весточка, пришедшая за тысячи верст, с поля боя, дорога. С какой бы оглядкой, взвешивая каждое слово, ни писал солдат, в ауле его письмо прочитают по-своему. Любой намек за кончик ухватят и размотают; точка станет запятой, запятая многоточием. Поначалу особое внимание на то, что солдат про еду-питье пишет, потом — в каком настроении он писал, бодром или не очень. Когда письмо отправлено, сколько шло, нет ли знакомого названия— большой реки или известного города,— все давало новые сведения о положении на фронте. Письмо с письмом сопоставляли, с разных сторон сравнивали, до самой сути пытались дойти и угадать, как пойдут дела дальше.
А нет таких вестей, тоже не беда. Письму, в котором о чувствах, о любви-тоске говорится, особая цена. Кому бы ни было адресовано оно — любого коснется, каждую душу оживит. Не зря старик Салях говорит: «Есть на свете любовь — значит, живем!» Вот почему такие письма слушали, как слушают хорошую книгу, каждая слышала в них голос любимого человека. Была в этих словах стосковавшимся — отрада, изверившимся — опора, неверным — урок и упрек.
Слишком юной была Алтынсес, не поняла, отвергла просьбу подруг-солдаток. Спрятала на груди письмо любимого, свое счастье от чужих глаз захоронила. Испугалась, что, если поделиться радостью, самой останется меньше. И не знала, что письмо это было первым и последним.
В ауле и радость и горе были общими, всем делились. Алтынсес же, без памяти от счастья, держалась в стороне, раньше других приходила на поле, позже всех уходила. Окликнут — откликнется, нет — сама не заговорит, работает, головы не поднимает. Одним душа полна: жив Хайбулла, любит ее, тоскует! А что ей нужно еще? Скоро новое письмо получит. Вести с фронта хорошие, война к концу идет. Недолго осталось ей ожиданием томиться.
На неприветливые лица женщин, на их обиду Алтынсес не обращала внимания. Даже Фариза такого поведения дочери не одобрила. Да и Мастура, кажется, прослышала что-то, раньше все «невестушка» да «невестушка», возле нее суетилась, а тут вроде отдалилась как-то. И вот что удивительно — свекровь с невесткой, словно по уговору, о Хайбулле не говорили. Будто опасалась каждая, что поделится своими чувствами, и весь жар их остынет, словами изойдет.
В эти дни еще одно письмо пришло в Куштиряк. Черное письмо. Гали, жених Кадрии, погиб под городом Дорогобужем.
Услышав эту страшную весть, Алтынсес прибежала к подруге.
Кадрия жила вдвоем с хворой, тугой на ухо матерью. Отец ее умер от воспаления легких два года назад, перед самой войной. С тех пор все хозяйство на плечах Кадрии. И в колхозе работает, и за скотиной ходит, и за больной матерью ухаживает сама. Но всем бедам назло, она не жаловалась, не унывала, всякая работа в руках горела. Мало того, выросла разбитной и на язык острой, никому спуску не давала. Фариза все усмехалась: «Ее не задирай, а задрался — удирай». Смуглолицая, с черными бровями вразлет, статью стройная, как косуля,— вот какой была Кадрия, лучшая к тому же песенница аула.
Были уже сумерки. Алтынсес осторожно отворила дверь и вошла в маленькую, не больше баньки, избу Кадрии. Возле печи, уткнувшись лицом в ладони, всхлипывая, сидела мать Кадрии, Халима-апай, на хике, раскинувшись, лежала полуголая Кадрия.
— Ой, мамочки! — Алтынсес подбежала к подруге и, давясь слезами, начала гладить ее по спине, по волосам. Ища лампу, оглядела избу. На столе возле окна мерцала зеленоватая бутылка, рядом — стакан с чем-то мутным, налитым до половины.
Кадрия застонала. Подняла голову, сказала что-то, но слов нельзя было разобрать. Она была пьяна.
— Разве она меня послушает? — всхлипнула Халима-апай.— Пришла в обед с письмом, посидела молча, сходила куда-то и эту отраву принесла. «Не пей»,— говорю. «Водка, говорит, горе глушит. Глядишь, и поможет». Вот и выпила. Как она там? От нее, от этой проклятой водки, говорят, и сгореть можно...
В самом деле, Кадрия вся так и горела, лицо даже во тьме кумачом пылало, руки-ноги вялые, будто бескостные. Что делать? Чем помочь? Алтынсес вскочила, постояла, озираясь по сторонам, перво-наперво бутылку со стаканом смахнула в открытое окошко, потом, приговаривая: «Сейчас... сейчас...», сунула Кадр и и под голову подушку, сдернула что-то с гвоздя и набросила на нее. «Быстрей... быстрей...» — торопила она себя.
Ступенек не коснувшись, слетела с крыльца. Что делать, куда бежать, еще не знала. На миг приостановилась у ворот и опрометью бросилась к матери.
Фариза, только что вернувшаяся с поля, хлопотала с ужином возле казана. Алтынсес, захлебываясь слезами, рассказала про Кадрию.
— И что теперь?
— Умрет же! Сгорит!
Фариза сдернула передник, на ходу сменила головной платок, велела детям садиться есть и зашагала следом за дочерью.
Кадрия лежала без памяти. В изголовье, покачиваясь как в молитве, сидела мать. В избе душно, тихо, мертво. Только за печкой —то ли кошка, то ли мышка — шуршало что-то. Во дворе надрывно мычала недоеная корова, кудахтали на насесте куры, отчего-то никак не могли успокоиться.
Фариза оттеснила старуху, заглянула Кадрии в лицо. Пошла к печи, принесла ковш воды.
— Иди подои корову, надо молока вскипятить,— сказала она Алтынсес, а пока начала отпаивать Кадрию водой.
Кадрию начало рвать. Алтынсес схватила ведро и выбежала во двор.
Когда она вернулась, в избе горела коптилка. Кадрия немного пришла в себя. Но дрожит, вздыхает прерывисто, взгляд мутный, от света отворачивается. Фариза убавила фитилек.
— И, алла! И все сват Тахаутдин, он ее научил. Если бы не научил, разве дошла бы дочка до такого...— опять запричитала Халима.
— Тоже сказала! Что он, силком ей в рот лил, что ли? — прокричала Фариза на ухо старухе.
— Не знаешь ты его, Фариза! Он ведь дочке шагу ступить не дает, «сватьюшка» да «сватьюшка», так и вьется, так и вьется, чтоб второй глаз из глазницы вылетел у проклятого.
Тем временем Алтынсес развела огонь в очаге.
— Когда вскипит,— сказала Фариза,— остуди немного и давай по чашке каждые полчаса. Отпираться будет, не слушай, силком вливай, без этого человеком не станет. Сватье скажу, что ты здесь.
Она вышла, и Халима-апай заговорила снова:
— Когда в прошлом году Кадрия по налогам работала, этот кривой Тахау в сельсовете сидел. Придет и говорит: «Нас, говорит, в район вызывают». А эта молода, ума нет, что скажет? «Дело казенное, коли вызывают, надо ехать». А возвращается поздно. Один раз, другой... в третий раз я уже не вытерпела: «Какое такое, говорю, казенное дело ночь-заполночь?» Она смеется, а от самой — астагафирулла! — водкой пахнет. Что делать? Покрутилась-покрутилась, как овца в вертячке, побежала к этому псу кривому, поприжать его хотела. Куда там! «У меня, говорит, семья, дети есть, я человек с положением, и чтобы я, говорит, с твоей дочерью водку распивал?» Выгнал, еще и пригрозил вслед: «Смотри, говорит, как бы за оскорбление советского служащего отвечать не пришлось, сейчас война, законы строгие». Чего только не делала — и плакала, и грозила,— перетащила все-таки Кадрию на колхозную работу. А Тахау нам тут же лишнюю скотину приписал и налог повысил. Три раза пришлось в район сходить, еле к концу года разобрались, по-старому оставили. Вот с тех пор и злобится. Теперь, когда замприд стал, все в его руках. А сам увидит дочку — кривой глаз маслом блестит, с языка не слова, мед капает. Некому дочку мою защитить... а теперь уже и совсем некому.
Рассказ старухи удивил Алтынсес. Ведь надо же, в одном ауле живут, подругами считаются, закадычными даже, но об этом случае с Кадрией она ничего не знала.
Посмотреть, так этот Тахау на плохого человека вроде и не похож. Встретится где, обязательно рассмешит. «Здравствуй, сноха-свояченица-сватья!» — говорит. Так он ее стал называть после свадьбы. Недавно, как на жатву вышли, сели передохнуть, подошел Тахау к женщинам, о житье-бытье поговорил, Алтынсес особо выделил: «Как жнется, как живется, сноха-свояченица-сватья?» Женщины засмеялись: «Как это — и сноха, и свояченица, и сватья, все враз?» Тахау полушутя-полусерьезно объяснил: «Моя законная супруга — племянница Фаризы-апай, дочь ее дяди, не родного, правда, а так, другой конец ухвата. Выходит, Алтынсес моей благоверной приходится сестрой. А мне кем? Свояченицей! Это — первое. Во-вторых, другая дочь того же дяди, родни по ухвату, за моим дядей, мельником Миннигали, замужем. С этой стороны мы с Алтынсес — сват и сватья». «Выходит,— поддела Кадрия,— ты своего дядю Миннигали «дядя свояк» зовешь?» Женщины покатились со смеху. А Тахау начал вытягивать еще одну нитку из запутанного клубка своей родни-породы: «А Мастура-апай, мать Хайбуллы, из какого рода? Из нашего. Ее дед и мой дед единородные, так сказать, братья, у них матери только были разные, а отец один — знаменитый тогда кураист Губайдулла, «коротышка Губай», как говорит шэжере. Выходит, Мастура-апай мне троюродная сестра, а Хай-булла племянник. А как вышла Алтынсес за него, стала еще ко всему прочему и моей снохой».
Вот такое запутанное шэжере. А в общем-то, есть ли на свете Тахау, ее сват-дядя-зять, нет ли его — Алтынсес было все равно. Она, почитай, с ним ни по какому делу и не сталкивалась. Если была какая нужда в правлении — сначала мать, потом свекровь сами шли, Алтынсес не пускали.
«Вот так дядя-сват-зятек!» — ахнула Алтынсес. Есть же люди, даже в это тяжкое время своего паскудства не оставляют! Неужели на такого пакостника управы никакой нет?
Кажется, молоко помогло, Кадрия немного успокоилась. Скрестив руки, обняла себя за плечи, съежилась, совсем маленькой стала. Заснула и, кажется, видит сон. Вздохнет с легким стоном, то улыбнется, то сморщится жалобно. Сидя на хике, заснула и Халима-апай, забилась в угол, спит тихонечко. Опять стало слышно, как шуршит кто-то за печкой. Прошуршит, и снова глубокая тишина.
Алтынсес осторожно встала, задула коптившую лампу, поправила на Кадрии одеяло. Уже пора, свекровь, наверное, тревожится, не спит. Вдруг из темноты раздался совершенно трезвый голос Кадрии:
— Уходишь?
Алтынсес вздрогнула.
— Нет, нет, подружка! — Она шагнула к хике и обняла ее.— Хочешь, до утра побуду с тобой? — Гладила, гладила по голове, на ощупь отводила рассыпавшиеся волосы с лица и не могла удержать слез, беззвучно плакала.
— Не плачь, чего там...— Кадрия села.— Нет счастья с утра — не будет к вечеру, а нет с вечера — так и ждать нечего, это про меня сказано. Может, только Гали понял бы, каково мне. Если бы вернулся. Какой он был добрый!..— Голос прервался, она уняла дрожь и закончила: — Чтобы такое счастье — и мне...
— Ложись, тебе отдохнуть надо, помолчи, ладно? — Алтынсес уложила ее, но та снова села.
— Хоть бы заплакать... Не могу,— вздохнула Кадрия.— Да чего там! Бог моих слез не примет, тоже в грех запишет.
Вовсе удивилась Алтынсес. Но странные эти слова объяснила остатками хмеля. Почему ее слезы — грех? Надо уложить ее, успокоить.
— Ты чего со мной как с дитем малым? Не бойся, в волосы не вцеплюсь. Протрезвела, только голова трещит.
— Отдохни, с утра на работу...
— На работу... Это счастье у нас с утра до вечера... опять, как лошади, в хомут... Там бутылка на столе, плесни в стакан немножко.
— Я бутылку в окно выбросила,— испугалась Алтынсес.
— Ну и ладно,— сказала Кадрия. И вдруг рассмеялась, коротко и сухо.— Да... не эта бы водка! Она довела. Она одна!.. Ты ребенок еще. Замуж вышла, а все ребенок. Ничего про подругу не знаешь. Не ухаживать, а дубьем охаживать...— Усмехнулась: — Убить бы надо.— Она потянула носом, и Алтынсес поняла, что Кадрия плачет.
— Хватит, хватит, успокойся, увидишь, все уладится. Вот кончится война...
— А мне какая радость? Разве что Гали оживет? Оживет, вернется и мне в лицо плюнет.
— Замолчи! Ты что городишь! — Алтынсес в отчаянии зажала ей рот.— Сама на себя напраслину возводишь.
Вдруг показалось ей, что сидит она на самом краю пропасти, и ноги сами собой подобрались, она прижалась к Кадрии. Чуть эта бездна не утянула ее. Бывало, и падала, но только не наяву, во сне. Летит-летит и, не долетев, проснется. От страха и восторга даже всплакнет немного. От страха, что чуть не разбилась, от восторга, что летела.
Но в этот раз пробуждения не будет. Телом цела останется, а вот сердцем... Стой, Кадрия, молчи! Алтынсес на шалый твой нрав, на злой язык не смотрит, любит тебя. Твои песни, озорные, как воды Казаяка, нежные, как уральские рассветы, измученная душа словно живительное зелье пьет. Алтынсес верит в твою чистоту, в твою верность. Не говори. Ничего не говори. Пусть все останется как было! Так молила про себя Алтынсес, а сама, затаив дыхание, ждала, что же скажет Кадрия. Было тихо и жутко, даже тот, за печкой, перестал шуршать.
— Не напраслина...— Голос шел словно откуда-то из подполья. Или это мерещится только? Во тьме-тьмущей зажмурилась Алтынсес, уткнулась в колени Кадрии. Не видеть, не слышать ничего! — Не напраслина...— повторила Кадрия. Опять замолчала.— По правде говоря, даже не тело свое, которое этот кривой испоганил, я сейчас жалею... Нет, ты не поймешь. Одной даже ночки я с Гали не провела — вот что жалко. Честная, дескать, чистая девушка. Такая и была. Бедняга, даже грудей моих не коснулся, не позволила. Одно утешение — ничего теперь не узнает.
— Нет, нет, врешь, врешь, все врешь!.. Врешь ты все, меня удивить, напугать хочешь! — закричала Алтынсес. Сначала в лицо, в глаза, в волосы, что во тьме попадалось, целовала, потом повалила и стала колотить кулаками по спине. Обессилев, упала лицом на нары.
Завозилась, завздыхала в углу проснувшаяся старуха. Она, видно, тугим своим ухом что-то все же расслышала. Кадрия поднялась, села рядом с Алтынсес, заговорила равнодушно:
— С утра до вечера работаешь, а руки у тебя мягкие.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
немного; там же, где, наоборот, смешное что-нибудь, смеются до слез. Если в конце письма солдат песню приписал, и говорить нечего, тут же заучат наизусть. А какая-нибудь песенница побойчей, вроде Кадрии, подберет мотив и споет с ужимками — так бы, дескать, спел сам отправитель письма.
— Ну-ка, Алтынсес, прочти письмо Хайбуллы! — сказала Сагида, обняв ее за плечи.
Женщины, забыв об усталости, о домашних заботах, уселись в кружок. Алтынсес сидела, опустив глаза, не знала, что и сказать: письмо-то было написано ей одной. Люблю, тоскую — вот и все слова. Кому другому показать или вслух прочитать — со стыда сгоришь. Даже когда она его одна читала — лицо жаром горело.
В половину страницы письмо. Она уже знала его наизусть. «Свет очей моих, Алтынсес! — писал любимый.— Только сейчас, когда расстались, я до конца понял, как люблю тебя. Так люблю, что жить без тебя не могу. Во сне и наяву только о тебе и думаю. Эх, сколько слов я тебе так и не сказал!
Мама, Зоя, Надя на твою заботу остались. Живите дружно. Обещал писать прямо с дороги, да не вышло. А почему, объясню потом. Только этой ночью добрался наконец до фронта, разыскал свою часть. Очень некогда. Если долго не будет писем, не тревожьтесь. Только случай выпадет, напишу длинно и обо всем. За меня не бойся, будь терпелива, милая моя Алтынсес. Земля разверзнется, весь мир в огне будет — вернусь все равно, жди. Сто, нет, тысячу раз целую...»
Фаризе не понравилось, что дочь сидит молча, прикусив губу.
— Ну-ка не томи людей. Не такие уж секреты, наверное,— сказала она строго.
— Так ведь... никаких новостей... пишет, что жив-здоров, больше ничего,— пробормотала Алтынсес.
— И даже «люблю, скучаю» не пишет? — насмешливо оттопырив губу, сказала Кадрия.— Вот оно: слишком яркое — скоро слиняет. Уже не до тебя ему.
— Придержи язык-то! Может, кроме «люблю», и слов других нет,— вступилась одна из женщин.
Алтынсес только пуще вспыхнула.
— Вот это и есть самое дорогое. Читай! — напирала Сагида.
Алтынсес вдруг вскочила и без оглядки припустила к аулу.
Женщины переглянулись. Одни поморщились, будто полынь на язык попала, другие удивленно покачали головой. Оживление погасло, только сейчас, кажется, заметили, что солнце зашло за двугорбый хребет. Сразу вспомнили, что дома сорок дел недоделано, дети без присмотра, корова недоена. Снова почувствовали усталость, голод и, потухшие, злые, потянулись домой.
Вот так Алтынсес обидела односельчан. Обычай, который многим в тяжелую пору утешением был, нарушила. Испугалась, что слова любви, предназначенные только ей, по чужим ушам разлетятся.
Слов нет, это ее право. Хайбулла — ее, только ее. В каждом слове письма — тайный смысл, понятный одной ей. Не для чужих глаз и не для чужих ушей. Ну и что ж, что война? Это еще не значит, что душу наизнанку носить.
Все так. Но у женщин своя мера и своя правда. Им любая весточка, пришедшая за тысячи верст, с поля боя, дорога. С какой бы оглядкой, взвешивая каждое слово, ни писал солдат, в ауле его письмо прочитают по-своему. Любой намек за кончик ухватят и размотают; точка станет запятой, запятая многоточием. Поначалу особое внимание на то, что солдат про еду-питье пишет, потом — в каком настроении он писал, бодром или не очень. Когда письмо отправлено, сколько шло, нет ли знакомого названия— большой реки или известного города,— все давало новые сведения о положении на фронте. Письмо с письмом сопоставляли, с разных сторон сравнивали, до самой сути пытались дойти и угадать, как пойдут дела дальше.
А нет таких вестей, тоже не беда. Письму, в котором о чувствах, о любви-тоске говорится, особая цена. Кому бы ни было адресовано оно — любого коснется, каждую душу оживит. Не зря старик Салях говорит: «Есть на свете любовь — значит, живем!» Вот почему такие письма слушали, как слушают хорошую книгу, каждая слышала в них голос любимого человека. Была в этих словах стосковавшимся — отрада, изверившимся — опора, неверным — урок и упрек.
Слишком юной была Алтынсес, не поняла, отвергла просьбу подруг-солдаток. Спрятала на груди письмо любимого, свое счастье от чужих глаз захоронила. Испугалась, что, если поделиться радостью, самой останется меньше. И не знала, что письмо это было первым и последним.
В ауле и радость и горе были общими, всем делились. Алтынсес же, без памяти от счастья, держалась в стороне, раньше других приходила на поле, позже всех уходила. Окликнут — откликнется, нет — сама не заговорит, работает, головы не поднимает. Одним душа полна: жив Хайбулла, любит ее, тоскует! А что ей нужно еще? Скоро новое письмо получит. Вести с фронта хорошие, война к концу идет. Недолго осталось ей ожиданием томиться.
На неприветливые лица женщин, на их обиду Алтынсес не обращала внимания. Даже Фариза такого поведения дочери не одобрила. Да и Мастура, кажется, прослышала что-то, раньше все «невестушка» да «невестушка», возле нее суетилась, а тут вроде отдалилась как-то. И вот что удивительно — свекровь с невесткой, словно по уговору, о Хайбулле не говорили. Будто опасалась каждая, что поделится своими чувствами, и весь жар их остынет, словами изойдет.
В эти дни еще одно письмо пришло в Куштиряк. Черное письмо. Гали, жених Кадрии, погиб под городом Дорогобужем.
Услышав эту страшную весть, Алтынсес прибежала к подруге.
Кадрия жила вдвоем с хворой, тугой на ухо матерью. Отец ее умер от воспаления легких два года назад, перед самой войной. С тех пор все хозяйство на плечах Кадрии. И в колхозе работает, и за скотиной ходит, и за больной матерью ухаживает сама. Но всем бедам назло, она не жаловалась, не унывала, всякая работа в руках горела. Мало того, выросла разбитной и на язык острой, никому спуску не давала. Фариза все усмехалась: «Ее не задирай, а задрался — удирай». Смуглолицая, с черными бровями вразлет, статью стройная, как косуля,— вот какой была Кадрия, лучшая к тому же песенница аула.
Были уже сумерки. Алтынсес осторожно отворила дверь и вошла в маленькую, не больше баньки, избу Кадрии. Возле печи, уткнувшись лицом в ладони, всхлипывая, сидела мать Кадрии, Халима-апай, на хике, раскинувшись, лежала полуголая Кадрия.
— Ой, мамочки! — Алтынсес подбежала к подруге и, давясь слезами, начала гладить ее по спине, по волосам. Ища лампу, оглядела избу. На столе возле окна мерцала зеленоватая бутылка, рядом — стакан с чем-то мутным, налитым до половины.
Кадрия застонала. Подняла голову, сказала что-то, но слов нельзя было разобрать. Она была пьяна.
— Разве она меня послушает? — всхлипнула Халима-апай.— Пришла в обед с письмом, посидела молча, сходила куда-то и эту отраву принесла. «Не пей»,— говорю. «Водка, говорит, горе глушит. Глядишь, и поможет». Вот и выпила. Как она там? От нее, от этой проклятой водки, говорят, и сгореть можно...
В самом деле, Кадрия вся так и горела, лицо даже во тьме кумачом пылало, руки-ноги вялые, будто бескостные. Что делать? Чем помочь? Алтынсес вскочила, постояла, озираясь по сторонам, перво-наперво бутылку со стаканом смахнула в открытое окошко, потом, приговаривая: «Сейчас... сейчас...», сунула Кадр и и под голову подушку, сдернула что-то с гвоздя и набросила на нее. «Быстрей... быстрей...» — торопила она себя.
Ступенек не коснувшись, слетела с крыльца. Что делать, куда бежать, еще не знала. На миг приостановилась у ворот и опрометью бросилась к матери.
Фариза, только что вернувшаяся с поля, хлопотала с ужином возле казана. Алтынсес, захлебываясь слезами, рассказала про Кадрию.
— И что теперь?
— Умрет же! Сгорит!
Фариза сдернула передник, на ходу сменила головной платок, велела детям садиться есть и зашагала следом за дочерью.
Кадрия лежала без памяти. В изголовье, покачиваясь как в молитве, сидела мать. В избе душно, тихо, мертво. Только за печкой —то ли кошка, то ли мышка — шуршало что-то. Во дворе надрывно мычала недоеная корова, кудахтали на насесте куры, отчего-то никак не могли успокоиться.
Фариза оттеснила старуху, заглянула Кадрии в лицо. Пошла к печи, принесла ковш воды.
— Иди подои корову, надо молока вскипятить,— сказала она Алтынсес, а пока начала отпаивать Кадрию водой.
Кадрию начало рвать. Алтынсес схватила ведро и выбежала во двор.
Когда она вернулась, в избе горела коптилка. Кадрия немного пришла в себя. Но дрожит, вздыхает прерывисто, взгляд мутный, от света отворачивается. Фариза убавила фитилек.
— И, алла! И все сват Тахаутдин, он ее научил. Если бы не научил, разве дошла бы дочка до такого...— опять запричитала Халима.
— Тоже сказала! Что он, силком ей в рот лил, что ли? — прокричала Фариза на ухо старухе.
— Не знаешь ты его, Фариза! Он ведь дочке шагу ступить не дает, «сватьюшка» да «сватьюшка», так и вьется, так и вьется, чтоб второй глаз из глазницы вылетел у проклятого.
Тем временем Алтынсес развела огонь в очаге.
— Когда вскипит,— сказала Фариза,— остуди немного и давай по чашке каждые полчаса. Отпираться будет, не слушай, силком вливай, без этого человеком не станет. Сватье скажу, что ты здесь.
Она вышла, и Халима-апай заговорила снова:
— Когда в прошлом году Кадрия по налогам работала, этот кривой Тахау в сельсовете сидел. Придет и говорит: «Нас, говорит, в район вызывают». А эта молода, ума нет, что скажет? «Дело казенное, коли вызывают, надо ехать». А возвращается поздно. Один раз, другой... в третий раз я уже не вытерпела: «Какое такое, говорю, казенное дело ночь-заполночь?» Она смеется, а от самой — астагафирулла! — водкой пахнет. Что делать? Покрутилась-покрутилась, как овца в вертячке, побежала к этому псу кривому, поприжать его хотела. Куда там! «У меня, говорит, семья, дети есть, я человек с положением, и чтобы я, говорит, с твоей дочерью водку распивал?» Выгнал, еще и пригрозил вслед: «Смотри, говорит, как бы за оскорбление советского служащего отвечать не пришлось, сейчас война, законы строгие». Чего только не делала — и плакала, и грозила,— перетащила все-таки Кадрию на колхозную работу. А Тахау нам тут же лишнюю скотину приписал и налог повысил. Три раза пришлось в район сходить, еле к концу года разобрались, по-старому оставили. Вот с тех пор и злобится. Теперь, когда замприд стал, все в его руках. А сам увидит дочку — кривой глаз маслом блестит, с языка не слова, мед капает. Некому дочку мою защитить... а теперь уже и совсем некому.
Рассказ старухи удивил Алтынсес. Ведь надо же, в одном ауле живут, подругами считаются, закадычными даже, но об этом случае с Кадрией она ничего не знала.
Посмотреть, так этот Тахау на плохого человека вроде и не похож. Встретится где, обязательно рассмешит. «Здравствуй, сноха-свояченица-сватья!» — говорит. Так он ее стал называть после свадьбы. Недавно, как на жатву вышли, сели передохнуть, подошел Тахау к женщинам, о житье-бытье поговорил, Алтынсес особо выделил: «Как жнется, как живется, сноха-свояченица-сватья?» Женщины засмеялись: «Как это — и сноха, и свояченица, и сватья, все враз?» Тахау полушутя-полусерьезно объяснил: «Моя законная супруга — племянница Фаризы-апай, дочь ее дяди, не родного, правда, а так, другой конец ухвата. Выходит, Алтынсес моей благоверной приходится сестрой. А мне кем? Свояченицей! Это — первое. Во-вторых, другая дочь того же дяди, родни по ухвату, за моим дядей, мельником Миннигали, замужем. С этой стороны мы с Алтынсес — сват и сватья». «Выходит,— поддела Кадрия,— ты своего дядю Миннигали «дядя свояк» зовешь?» Женщины покатились со смеху. А Тахау начал вытягивать еще одну нитку из запутанного клубка своей родни-породы: «А Мастура-апай, мать Хайбуллы, из какого рода? Из нашего. Ее дед и мой дед единородные, так сказать, братья, у них матери только были разные, а отец один — знаменитый тогда кураист Губайдулла, «коротышка Губай», как говорит шэжере. Выходит, Мастура-апай мне троюродная сестра, а Хай-булла племянник. А как вышла Алтынсес за него, стала еще ко всему прочему и моей снохой».
Вот такое запутанное шэжере. А в общем-то, есть ли на свете Тахау, ее сват-дядя-зять, нет ли его — Алтынсес было все равно. Она, почитай, с ним ни по какому делу и не сталкивалась. Если была какая нужда в правлении — сначала мать, потом свекровь сами шли, Алтынсес не пускали.
«Вот так дядя-сват-зятек!» — ахнула Алтынсес. Есть же люди, даже в это тяжкое время своего паскудства не оставляют! Неужели на такого пакостника управы никакой нет?
Кажется, молоко помогло, Кадрия немного успокоилась. Скрестив руки, обняла себя за плечи, съежилась, совсем маленькой стала. Заснула и, кажется, видит сон. Вздохнет с легким стоном, то улыбнется, то сморщится жалобно. Сидя на хике, заснула и Халима-апай, забилась в угол, спит тихонечко. Опять стало слышно, как шуршит кто-то за печкой. Прошуршит, и снова глубокая тишина.
Алтынсес осторожно встала, задула коптившую лампу, поправила на Кадрии одеяло. Уже пора, свекровь, наверное, тревожится, не спит. Вдруг из темноты раздался совершенно трезвый голос Кадрии:
— Уходишь?
Алтынсес вздрогнула.
— Нет, нет, подружка! — Она шагнула к хике и обняла ее.— Хочешь, до утра побуду с тобой? — Гладила, гладила по голове, на ощупь отводила рассыпавшиеся волосы с лица и не могла удержать слез, беззвучно плакала.
— Не плачь, чего там...— Кадрия села.— Нет счастья с утра — не будет к вечеру, а нет с вечера — так и ждать нечего, это про меня сказано. Может, только Гали понял бы, каково мне. Если бы вернулся. Какой он был добрый!..— Голос прервался, она уняла дрожь и закончила: — Чтобы такое счастье — и мне...
— Ложись, тебе отдохнуть надо, помолчи, ладно? — Алтынсес уложила ее, но та снова села.
— Хоть бы заплакать... Не могу,— вздохнула Кадрия.— Да чего там! Бог моих слез не примет, тоже в грех запишет.
Вовсе удивилась Алтынсес. Но странные эти слова объяснила остатками хмеля. Почему ее слезы — грех? Надо уложить ее, успокоить.
— Ты чего со мной как с дитем малым? Не бойся, в волосы не вцеплюсь. Протрезвела, только голова трещит.
— Отдохни, с утра на работу...
— На работу... Это счастье у нас с утра до вечера... опять, как лошади, в хомут... Там бутылка на столе, плесни в стакан немножко.
— Я бутылку в окно выбросила,— испугалась Алтынсес.
— Ну и ладно,— сказала Кадрия. И вдруг рассмеялась, коротко и сухо.— Да... не эта бы водка! Она довела. Она одна!.. Ты ребенок еще. Замуж вышла, а все ребенок. Ничего про подругу не знаешь. Не ухаживать, а дубьем охаживать...— Усмехнулась: — Убить бы надо.— Она потянула носом, и Алтынсес поняла, что Кадрия плачет.
— Хватит, хватит, успокойся, увидишь, все уладится. Вот кончится война...
— А мне какая радость? Разве что Гали оживет? Оживет, вернется и мне в лицо плюнет.
— Замолчи! Ты что городишь! — Алтынсес в отчаянии зажала ей рот.— Сама на себя напраслину возводишь.
Вдруг показалось ей, что сидит она на самом краю пропасти, и ноги сами собой подобрались, она прижалась к Кадрии. Чуть эта бездна не утянула ее. Бывало, и падала, но только не наяву, во сне. Летит-летит и, не долетев, проснется. От страха и восторга даже всплакнет немного. От страха, что чуть не разбилась, от восторга, что летела.
Но в этот раз пробуждения не будет. Телом цела останется, а вот сердцем... Стой, Кадрия, молчи! Алтынсес на шалый твой нрав, на злой язык не смотрит, любит тебя. Твои песни, озорные, как воды Казаяка, нежные, как уральские рассветы, измученная душа словно живительное зелье пьет. Алтынсес верит в твою чистоту, в твою верность. Не говори. Ничего не говори. Пусть все останется как было! Так молила про себя Алтынсес, а сама, затаив дыхание, ждала, что же скажет Кадрия. Было тихо и жутко, даже тот, за печкой, перестал шуршать.
— Не напраслина...— Голос шел словно откуда-то из подполья. Или это мерещится только? Во тьме-тьмущей зажмурилась Алтынсес, уткнулась в колени Кадрии. Не видеть, не слышать ничего! — Не напраслина...— повторила Кадрия. Опять замолчала.— По правде говоря, даже не тело свое, которое этот кривой испоганил, я сейчас жалею... Нет, ты не поймешь. Одной даже ночки я с Гали не провела — вот что жалко. Честная, дескать, чистая девушка. Такая и была. Бедняга, даже грудей моих не коснулся, не позволила. Одно утешение — ничего теперь не узнает.
— Нет, нет, врешь, врешь, все врешь!.. Врешь ты все, меня удивить, напугать хочешь! — закричала Алтынсес. Сначала в лицо, в глаза, в волосы, что во тьме попадалось, целовала, потом повалила и стала колотить кулаками по спине. Обессилев, упала лицом на нары.
Завозилась, завздыхала в углу проснувшаяся старуха. Она, видно, тугим своим ухом что-то все же расслышала. Кадрия поднялась, села рядом с Алтынсес, заговорила равнодушно:
— С утра до вечера работаешь, а руки у тебя мягкие.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17