Она идет, сухая, высохшая, словно зимняя ветка, которая вопреки всем ожиданиям вдруг подала признаки жизни. Только собака ворчит, скулит, смотрит на нее пораженным бельмом глазом, который своим жалким видом оскверняет июньское великолепие.
А когда же наступит июль?
Ана Пауча не смогла бы ответить на этот вопрос. Поезда по-прежнему регулярно бегут на Север и возвращаются на Юг. На бесчисленных пузатых холмах, которые налезают друг на друга, приступом беря неуловимый горизонт, уже созрел урожай. Желтизну неубранного поля сменяет охра земли, теперь она снова вступает в свои права. У птиц радостная пора, они целый день клюют зернышки. Пугала в шляпах, уже ненужные, торчат тут и там, на их распятых руках с наигранной смелостью расположились вороны. Беспечная летняя пора. С наступлением ветра налетает слабый ветерок, легко, словно дыхание, скользит между ветвями увешанного плодами миндального дерева. Можно было бы сказать, дыхание-иллюзия, настолько он неуловим. Звонкая тишина неустанно подчеркивает, насколько тяжел от восхода до заката труд людей, которые, словно муравьи, расползлись по холмам, безропотно покоряясь неизбывному рабству: от непосильной работы струится и коркой засыхает на их руках кровь, их кусают скорпионы и змеи – они продолжают трудиться. Так было прошлым летом. Так будет и в следующее.
Ана Пауча – женщина моря. Летние полевые работы, жатва, миндальные деревья в цвету, птицы, пугала никогда не давали ей примет времени. Соль – да, давала. Соленый ветер, шершавая белая или серая соль, что оседает на прибрежных скалах, сама становясь скалой, смоляной запах, идущий от сосновой рощи, за которым тянется резкий йодистый запах водорослей, грозное спокойствие коротких зимних утр во время отлива… По любому из этих признаков она всегда знала, в каком месяце года живет, что надо делать в тот или иной час дня: открывать или закрывать ставни на окнах, стирать белье или топить печь, молиться за своих мужчин (в те времена, когда она еще доверяла богу) или спокойно ждать их возвращения.
Она встряхивает головой и идет дальше. Не заботясь о том, какое сегодня число. Впрочем, она окончательно порвала со всякими датами. Ее волнует только одна дата – ее прихода, ее встречи с Севером, с сыном, со своей смертью. Будет ли тогда день или ночь? Она не может представить себе этого. А ведь это так важно! Если б она знала, она смогла бы придать соответствующее выражение своему лицу. Не тому, что у человека называют лицом (Ана не принадлежит к числу женщин, что вертятся перед зеркалом). Нет. Другому, тому, что скрыто в глубине ее существа, лицу внутреннему. Это особое лицо, без всяких прикрас, которым встречают…
– …Кого, Ана-нет? Говори! Не бойся моего имени!
– Смерть, – тихо бормочет старая женщина, глядя на свою собаку, которая спит мертвецким сном.
Голод заставляет их отдалиться от железной дороги. Вопреки представлениям Аны Паучи, эта ничейная дорога, которую она выбрала, чтобы идти к своей судьбе, не дорога-кормилица, как те дороги милосердия, по которым некогда шли паломники. Напрасно она шарит взглядом по земле, словно хищная птица выискивает, не завалялось ли где в укромном уголке что-нибудь съестное, она ничего не находит, разве лишь совсем изредка. Иногда из перегруженного вагона падает тропическая тыква и разбивается на множество аппетитных желто-оранжевых кусочков. Но пламенеющий цвет этого плода только вводит в заблуждение. Вкус у него омерзительный. Две старушки через силу едят его. Нужно есть. И не воротить нос.
В иной день им перепадает гроздь винограда (немного не дозрелого, ведь сезон его только начинается), забытая на каменной вокзальной скамье горбушка хлеба, осаждаемая тучей муравьев, корка прогорклого сыра, на которую, обнюхав ее со всех сторон, не позарилась даже собака начальника станции.
Для Аны Паучи и ее шелудивой собаки сгодится все, чем можно наполнить желудок.
Но этого все же недостаточно.
Хлеб и сало кончились. Деньги тоже. Те несколько бумажек, которые обеспечивали Ане Пауче пропитание в пути, больше не прилегают к ее животу, они мало-помалу исчезли. Очень плохо она рассчитала. Не ведала, что ей придется шагать всю жизнь, пройти за один этот путь все те пути, которые ведут к смерти, к праву на смерть. Не ведала, что Север всегда далеко. Слишком далеко.
У нее остается только сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (пирожное, сказала бы она). Но он неприкосновенен. Это хлеб ее сына. Хлеб встречи после долгой разлуки.
Итак, вынужденные отдалиться от железной дороги, старая женщина и старая собака решаются пойти в город. Их встречает новый шумный мир. Легкий летний ветерок, пенье птиц, стрекот кузнечиков, прерывистые свистки паровозов исчезают, едва показывается предместье со своим царством бетона, рахитичными деревьями, грязными лужами и жалкими животными. Гул машин, глухие голоса спешащих людей, призывающие на работу заводские гудки, неуместный перезвон колоколов, напоминающий об обязанности помолиться, нетерпеливые гудки автомобилей, грохот всевозможный механизмов оглушают Ану Паучу и ее собаку. Растерянные, не зная, куда им направиться, они ненадолго останавливаются передохнуть на пустыре, служащем городской свалкой.
Этот осаждаемый крысами унылый пустырь, сточная канава, куда, судя по всему, стекаются все городские отбросы, тянется до самых окон похожих на клетки сборных домов, оштукатуренных под камень, которые как нельзя лучше гармонируют со всем хламом, выброшенными людьми: старыми шинами, ржавыми консервными банками, какой-то трухой, пожелтевшими от мочи рваными газетами, драной обувью, поломанными, без колес, детскими колясками, из которых выветрилось даже воспоминание о младенцах, некогда гулявших в них в приятной прохладе платанов парка… И среди этого нового лика планеты, привитого Вселенной человеком, чахлое упорное деревце тянет к небу три ярко-красных цветка, потускневших под слоем пыли.
Старая собака со скептическим видом (у нее есть в этом опыт) обследует все вокруг в безуспешных поисках пищи. Ничего. Крысы, другие собаки, да наверняка и нищие тоже уже порыскали здесь. Ничего съедобного больше не осталось. Собака возвращается к Ане-нет, присевшей на кучу пропитанного селитрой песка и штукатурки, и песок этот, возможно напоминает Ане навсегда утраченное море. Собака смотрит на хозяйку своим белесым глазом, укладывается рядом с нею, положив голову на лапы, и обе они словно сливаются со всем окружающим их хламом этой городской свалки.
Они проходят по окраинам города, словно бродяги, которые решили досконально обследовать местность. Чистота и бедность – вот главное, что бросается в глаза в кварталах, где живут простые люди. Горшки с жалкими цветочками тщетно пытаются оживить фасады стоящих шеренгой домов. Муниципальные архитекторы не ломали себе голову над этим кварталом. Желтый щит торжественно возвещает красными буквами: «Квартал Победы». Но это скорее квартал побежденных, победители сбежали с этих мест, где птицы уже не могут больше выписывать свои арабески среди аркад и лимонных деревьев внутренних двориков. Здесь нет аркад, нет внутренних двориков, нет лимонных деревьев. Нет птиц. Зато на тротуарах сидят дети, ожидая, не перепадет ли им вдруг какая-нибудь подачка.
Ана Пауча распознает нищету, даже если она замаскирована. Это словно голос крови, какое-то шестое чувство, которое распознает нищету, в какие бы одежки она ни рядилась.
Ана бросает взгляд на собаку, та, кажется, отказывается идти дальше. Они обе принюхиваются. Пахнет луком, чесноком, лавровым листом, густым соусом, стиркой. Пожалуй, они могли бы попросить милостыню, но работы Ана Пауча здесь не найдет. А она ищет именно этого, какой-нибудь небольшой работы, что позволила бы ей, скопить немного денег.
Ведомая голосом (он тоже, как телефон, имеет свою городскую сеть), она приходит в Провинциальную больницу.
Для каких целей только не служило это здание – было и элеватором, и скотобойней, и, во время гражданской войны, импровизированной тюрьмой (бойней иного рода), а потом благодаря муниципалитету казармы либеральных войск, построенный в конце прошлого века, преобразовали в Провинциальную больницу, вынужденный причал, где бросают якорь живые мертвецы из города и провинции. Туберкулез, рак, даже проказа, изношенные сердца находят там свою последнюю пристань. Смерть – единственное лекарство на ней. Все, что пахнет смертью, причаливает здесь. Тела и души.
Привычные монахини, сестры милосердия, хозяйничают в этом предбаннике небытия, в котором вдобавок хранятся портреты его благодетелей – его высокопреосвященства епископа и господина гражданского губернатора. Безвозмездные дары, отпечатанные тиражом в десять тысяч экземпляров, чтобы хватило всем.
Длинный серый неф подвала приспособлен под хранилище трупов. Морг. Ана-нет нашла подходящую работу: мыть уже тронутые гниением трупы. Трудно представить себе, чем они были раньше, эти тела, сочащиеся ныне неистощимым разнообразием органических соков, словно перезрелые фрукты, налившиеся гнилостной водой. Ана Пауча не осмеливается смотреть им в лицо, боясь, как бы они не заставили ее проникнуть взглядом в их глаза, чтобы она до срока не увидела пейзаж своего Севера. Добровольно слепая, она обмывает их, и мстительные трупы пачкают ее черную одежду густыми пятнами. Словно едкими плевками. Плевками купороса.
Каждые два часа молчаливые монашки, раздувшиеся от святости – и от здоровья тоже, – в черных платьях из грубой шерстяной ткани и в белых передниках приносят ей подкрепиться чашку супа и кусок черного хлеба, щедро расточая какой-то вздор о Лазаре и его лучезарной судьбе, вздор, который, сюсюкая, мелют уста этих чревоугодниц. Потом они уходят, никогда не забывая мимоходом прикрыть низ живота у трупов только что обмытых Аной.
Могильщики, одетые, как в средние века, в прокаленную на огне кожу, дают Ане практические советы:
– Главное, не забудьте хорошенько вымыть руки, прежде чем поднесете ко рту этот кусок хлеба, бабушка. Микробы на трупах скучают без дела.
Громкий взрыв смеха наполняет большой неф, словно чудовищный надмогильный гриб.
– С чего мне бояться смерти?
Ана Пауча мужественно задает себе этот вопрос. У нее тоже есть свои покойники. Муж и два сына. Педро, Хуан и Хосе. Ничто точнее не назовет смерть ее настоящим именем, как эти три имени. Конечно, их, родных своих покойников, она не обмывала. Ей не довелось обмывать эти три дорогих тела, шепча их имена, чтобы им не казалось, будто они пересекают великий рубеж, окончательно затерянные в обезличке братских могил. Нет, она не стала бы шептать их имена, эти три имена она бы прокричала, чтобы три ее любви вечно помнили их на тот случай, если кто-нибудь по ту сторону спросит, как их зовут. Своей мыльной тряпочкой она старательно обтерла эти три эфемерные человеческие субстанции, на которые у нее были свои женские права и свои обязанности.
Так чего же она боится?
Вот это и есть смерть. Подземный переход к гниению, к праху. К чему Ане так упорно пытаться представить себе беспечный смех этой изглоданной туберкулезом девушки, последнюю улыбку на ее лиловых губах, последний взгляд, наверняка предназначенный юноше, который на веки запечатлелся в ее остекленевших глазах?
Неизвестному юноше, имени которого Ана Пауча никогда не узнает. Смерть не называет имен.
Одетые в свои латы могильщики освобождают длинные мраморные столы, которые служители в белых защитный клеенчатых одеждах тотчас же снова заполняют. День за днем Ана Пауча обмывает неисчерпаемую смерть, которая вливается в эту длинную спальню для трупов и вытекает из нее, словно ручей, никогда не наполняя ее до конца, никогда не оставляя пустой.
Застывшие тела дрожат под ее пальцами, словно в них еще трепещет последний жизненный порыв. Она тщательно обтирает жалкие останки, позволяя своим покрасневшим рукам смягчиться, словно погреться минуту на этих неподвижных сердцах, окаменевших в холоде щипцов, зондов, хирургических крючков. Она разговаривает с ними, рассказывает им о своей нежности, о своей любви. Но они глухи к ее живому голосу. Безмолвному голосу.
Если б она могла проникнуть сквозь эту непроницаемую стену, они унесли бы ее слова с собой в безымянную страну, нашли бы там ее покойников и шепнули бы им на ухо, что близится час свидания с нею, утешили бы их, сказали им, что она идет, она только сделает крюк, чтобы повидать малыша, только отдаст ему свой сдобный хлебец, она не задержится. Ведь он, ее малыш, небось, голоден. Он-то живой.
Ей приносят новорожденного, который задохнулся и навеки посинел в утробе матери. Он еще мокренький от околоплодных вод. Его ручки обвила пуповина, словно какие-то нелепые кандалы. Для него мир – всего лишь иллюзия, прерванный химический процесс, неудавшийся опыт. Опутанный единственной привязью, которая соединяла его с жизнью, он был отправлен к судебно-медицинскому эксперту, хирургу для мертвецов, чтобы смиренно дать препарировать себя на уроке анатомии.
Словно желая освободить его, Ана Пауча распутывает пуповину, обвивающую крохотные ручки младенца. Обмывает его. Смотрит на него. Она представляет себе этого мертвого малютку в два месяца на руках у отца, в два года – с улыбкой глядящим на все опасности жизни из теплой крепости своей колыбели, в шесть лет – тыкающим неловким пальчиком в буквы и смеющимся, когда ему удается составить из них слово мама, в десять лет – сидящая на дереве, в тринадцать – с любопытством изучающим первую поросль на своем лобке, в четырнадцать – искоса бросающим воровской взгляд на живот своей матери (этот живот-могилу, который не дал ему пройти свой путь счастливо), в шестнадцать – мимолетно касающимся жадными пальцами груди своей кузины, в семнадцать – решившим отрастить большие усы, от которых трепетали бы губы девушек, в восемнадцать – ушедшим в субботу вечером и вернувшимся только на рассвете, в девятнадцать – ведущим серьезный разговор с отцом о возможной женитьбе, в двадцать один – весело взявшим в руки ружье, в двадцать два – умирающим на войне, навсегда исчезающим под слоем негашеной извести в братской могиле.
Ана Пауча не плачет. Весь день она баюкает маленькое тельце. Наступает вечер, и она идет в заброшенный дом к своей собаке. Как всегда, она несет узелок и ломоть черного хлеба для своей подружки.
Старая женщина и старая собака, они нашли себе пристанище в одном из тех заброшенных домов, которые по всему миру вехами отмечают путь нищеты. Там всегда найдется обрывок грязного одеяла, чтобы прикрыть от ночной сырости поясницу и ноги, помятая миска, чтобы набрать воды, кастрюля без ручки, закопченная, словно она попала сюда прямо из адской топки, алюминиевая тарелка, которой, похоже, уже тысяча лет, прищепки для белья, два почерневших камня – они служат очагом, испещренная надписями стена – она защищает от ветра, крыша-решето – она создает иллюзию, будто спасает от дождя.
Иногда на полусорванной с петель двери пожелтевший крест указывает, что и этот дом не обошла эпидемия. Эпидемия и нищета – давние подруги, они почти неразлучны.
Наступает ночь. Ана Пауча разжигает огонь, чтобы согреть воды и вымыть усталые ноги. Она хотела бы рассказать своей собаке историю жизни – такую, какой она могла бы быть, но никогда не будет, – этого мертворожденного младенца, тельце которого она попыталась согреть своими руками мойщицы трупов. Но собаки нет. Такого еще не случалось, чтобы она забыла, как обычно, вернуться к вечеру. Может, она решила, что лучше каждому идти своей дорогой, жить на свой страх и риск. Нищета в одиночку – бездонная пропасть, вздыхая, соглашается Ана-нет. Но нищета вдвоем хуже: это зеркало, которое безжалостно удваивает ее страшный лик.
Ане становится грустно. Как-то вдруг. Она, привыкшая говорить только самые необходимые слова, уже подготовила для своей собаки длинное повествование о тоскливом одиночестве жизни, которая угасла прежде, чем увидела свет. Она даже решила пойти дальше и преградить дорогу смерти, нарисовать долгую и увлекательную дорогу славы, которая ждала эту несостоявшуюся жизнь. Она представляла себе, как говорит своей собаке что-то вроде того: «Этот малютка будет есть хлеба, сколько пожелает, он всегда будет светиться радостью, у него будут дети, и дети его детей, и, когда придет пора он сможет – я клянусь тебе в этом! – выбрать себе место для могилы, землю, где он найдет вечный покой, кусок мрамора, который его прикроет, дерево, что осенит его своей тенью. Он будет свободен, вот! Ни бог, ни человек не смогут заступить ему дорогу!»
Ана-одинокая. Она моет ноги в грязной теплой воде – она, Ана-нет, привыкшая к соленой морской воде! – и прижимает к животу узелок, где хранится сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (пирожное, сказала бы она).
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
А когда же наступит июль?
Ана Пауча не смогла бы ответить на этот вопрос. Поезда по-прежнему регулярно бегут на Север и возвращаются на Юг. На бесчисленных пузатых холмах, которые налезают друг на друга, приступом беря неуловимый горизонт, уже созрел урожай. Желтизну неубранного поля сменяет охра земли, теперь она снова вступает в свои права. У птиц радостная пора, они целый день клюют зернышки. Пугала в шляпах, уже ненужные, торчат тут и там, на их распятых руках с наигранной смелостью расположились вороны. Беспечная летняя пора. С наступлением ветра налетает слабый ветерок, легко, словно дыхание, скользит между ветвями увешанного плодами миндального дерева. Можно было бы сказать, дыхание-иллюзия, настолько он неуловим. Звонкая тишина неустанно подчеркивает, насколько тяжел от восхода до заката труд людей, которые, словно муравьи, расползлись по холмам, безропотно покоряясь неизбывному рабству: от непосильной работы струится и коркой засыхает на их руках кровь, их кусают скорпионы и змеи – они продолжают трудиться. Так было прошлым летом. Так будет и в следующее.
Ана Пауча – женщина моря. Летние полевые работы, жатва, миндальные деревья в цвету, птицы, пугала никогда не давали ей примет времени. Соль – да, давала. Соленый ветер, шершавая белая или серая соль, что оседает на прибрежных скалах, сама становясь скалой, смоляной запах, идущий от сосновой рощи, за которым тянется резкий йодистый запах водорослей, грозное спокойствие коротких зимних утр во время отлива… По любому из этих признаков она всегда знала, в каком месяце года живет, что надо делать в тот или иной час дня: открывать или закрывать ставни на окнах, стирать белье или топить печь, молиться за своих мужчин (в те времена, когда она еще доверяла богу) или спокойно ждать их возвращения.
Она встряхивает головой и идет дальше. Не заботясь о том, какое сегодня число. Впрочем, она окончательно порвала со всякими датами. Ее волнует только одна дата – ее прихода, ее встречи с Севером, с сыном, со своей смертью. Будет ли тогда день или ночь? Она не может представить себе этого. А ведь это так важно! Если б она знала, она смогла бы придать соответствующее выражение своему лицу. Не тому, что у человека называют лицом (Ана не принадлежит к числу женщин, что вертятся перед зеркалом). Нет. Другому, тому, что скрыто в глубине ее существа, лицу внутреннему. Это особое лицо, без всяких прикрас, которым встречают…
– …Кого, Ана-нет? Говори! Не бойся моего имени!
– Смерть, – тихо бормочет старая женщина, глядя на свою собаку, которая спит мертвецким сном.
Голод заставляет их отдалиться от железной дороги. Вопреки представлениям Аны Паучи, эта ничейная дорога, которую она выбрала, чтобы идти к своей судьбе, не дорога-кормилица, как те дороги милосердия, по которым некогда шли паломники. Напрасно она шарит взглядом по земле, словно хищная птица выискивает, не завалялось ли где в укромном уголке что-нибудь съестное, она ничего не находит, разве лишь совсем изредка. Иногда из перегруженного вагона падает тропическая тыква и разбивается на множество аппетитных желто-оранжевых кусочков. Но пламенеющий цвет этого плода только вводит в заблуждение. Вкус у него омерзительный. Две старушки через силу едят его. Нужно есть. И не воротить нос.
В иной день им перепадает гроздь винограда (немного не дозрелого, ведь сезон его только начинается), забытая на каменной вокзальной скамье горбушка хлеба, осаждаемая тучей муравьев, корка прогорклого сыра, на которую, обнюхав ее со всех сторон, не позарилась даже собака начальника станции.
Для Аны Паучи и ее шелудивой собаки сгодится все, чем можно наполнить желудок.
Но этого все же недостаточно.
Хлеб и сало кончились. Деньги тоже. Те несколько бумажек, которые обеспечивали Ане Пауче пропитание в пути, больше не прилегают к ее животу, они мало-помалу исчезли. Очень плохо она рассчитала. Не ведала, что ей придется шагать всю жизнь, пройти за один этот путь все те пути, которые ведут к смерти, к праву на смерть. Не ведала, что Север всегда далеко. Слишком далеко.
У нее остается только сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (пирожное, сказала бы она). Но он неприкосновенен. Это хлеб ее сына. Хлеб встречи после долгой разлуки.
Итак, вынужденные отдалиться от железной дороги, старая женщина и старая собака решаются пойти в город. Их встречает новый шумный мир. Легкий летний ветерок, пенье птиц, стрекот кузнечиков, прерывистые свистки паровозов исчезают, едва показывается предместье со своим царством бетона, рахитичными деревьями, грязными лужами и жалкими животными. Гул машин, глухие голоса спешащих людей, призывающие на работу заводские гудки, неуместный перезвон колоколов, напоминающий об обязанности помолиться, нетерпеливые гудки автомобилей, грохот всевозможный механизмов оглушают Ану Паучу и ее собаку. Растерянные, не зная, куда им направиться, они ненадолго останавливаются передохнуть на пустыре, служащем городской свалкой.
Этот осаждаемый крысами унылый пустырь, сточная канава, куда, судя по всему, стекаются все городские отбросы, тянется до самых окон похожих на клетки сборных домов, оштукатуренных под камень, которые как нельзя лучше гармонируют со всем хламом, выброшенными людьми: старыми шинами, ржавыми консервными банками, какой-то трухой, пожелтевшими от мочи рваными газетами, драной обувью, поломанными, без колес, детскими колясками, из которых выветрилось даже воспоминание о младенцах, некогда гулявших в них в приятной прохладе платанов парка… И среди этого нового лика планеты, привитого Вселенной человеком, чахлое упорное деревце тянет к небу три ярко-красных цветка, потускневших под слоем пыли.
Старая собака со скептическим видом (у нее есть в этом опыт) обследует все вокруг в безуспешных поисках пищи. Ничего. Крысы, другие собаки, да наверняка и нищие тоже уже порыскали здесь. Ничего съедобного больше не осталось. Собака возвращается к Ане-нет, присевшей на кучу пропитанного селитрой песка и штукатурки, и песок этот, возможно напоминает Ане навсегда утраченное море. Собака смотрит на хозяйку своим белесым глазом, укладывается рядом с нею, положив голову на лапы, и обе они словно сливаются со всем окружающим их хламом этой городской свалки.
Они проходят по окраинам города, словно бродяги, которые решили досконально обследовать местность. Чистота и бедность – вот главное, что бросается в глаза в кварталах, где живут простые люди. Горшки с жалкими цветочками тщетно пытаются оживить фасады стоящих шеренгой домов. Муниципальные архитекторы не ломали себе голову над этим кварталом. Желтый щит торжественно возвещает красными буквами: «Квартал Победы». Но это скорее квартал побежденных, победители сбежали с этих мест, где птицы уже не могут больше выписывать свои арабески среди аркад и лимонных деревьев внутренних двориков. Здесь нет аркад, нет внутренних двориков, нет лимонных деревьев. Нет птиц. Зато на тротуарах сидят дети, ожидая, не перепадет ли им вдруг какая-нибудь подачка.
Ана Пауча распознает нищету, даже если она замаскирована. Это словно голос крови, какое-то шестое чувство, которое распознает нищету, в какие бы одежки она ни рядилась.
Ана бросает взгляд на собаку, та, кажется, отказывается идти дальше. Они обе принюхиваются. Пахнет луком, чесноком, лавровым листом, густым соусом, стиркой. Пожалуй, они могли бы попросить милостыню, но работы Ана Пауча здесь не найдет. А она ищет именно этого, какой-нибудь небольшой работы, что позволила бы ей, скопить немного денег.
Ведомая голосом (он тоже, как телефон, имеет свою городскую сеть), она приходит в Провинциальную больницу.
Для каких целей только не служило это здание – было и элеватором, и скотобойней, и, во время гражданской войны, импровизированной тюрьмой (бойней иного рода), а потом благодаря муниципалитету казармы либеральных войск, построенный в конце прошлого века, преобразовали в Провинциальную больницу, вынужденный причал, где бросают якорь живые мертвецы из города и провинции. Туберкулез, рак, даже проказа, изношенные сердца находят там свою последнюю пристань. Смерть – единственное лекарство на ней. Все, что пахнет смертью, причаливает здесь. Тела и души.
Привычные монахини, сестры милосердия, хозяйничают в этом предбаннике небытия, в котором вдобавок хранятся портреты его благодетелей – его высокопреосвященства епископа и господина гражданского губернатора. Безвозмездные дары, отпечатанные тиражом в десять тысяч экземпляров, чтобы хватило всем.
Длинный серый неф подвала приспособлен под хранилище трупов. Морг. Ана-нет нашла подходящую работу: мыть уже тронутые гниением трупы. Трудно представить себе, чем они были раньше, эти тела, сочащиеся ныне неистощимым разнообразием органических соков, словно перезрелые фрукты, налившиеся гнилостной водой. Ана Пауча не осмеливается смотреть им в лицо, боясь, как бы они не заставили ее проникнуть взглядом в их глаза, чтобы она до срока не увидела пейзаж своего Севера. Добровольно слепая, она обмывает их, и мстительные трупы пачкают ее черную одежду густыми пятнами. Словно едкими плевками. Плевками купороса.
Каждые два часа молчаливые монашки, раздувшиеся от святости – и от здоровья тоже, – в черных платьях из грубой шерстяной ткани и в белых передниках приносят ей подкрепиться чашку супа и кусок черного хлеба, щедро расточая какой-то вздор о Лазаре и его лучезарной судьбе, вздор, который, сюсюкая, мелют уста этих чревоугодниц. Потом они уходят, никогда не забывая мимоходом прикрыть низ живота у трупов только что обмытых Аной.
Могильщики, одетые, как в средние века, в прокаленную на огне кожу, дают Ане практические советы:
– Главное, не забудьте хорошенько вымыть руки, прежде чем поднесете ко рту этот кусок хлеба, бабушка. Микробы на трупах скучают без дела.
Громкий взрыв смеха наполняет большой неф, словно чудовищный надмогильный гриб.
– С чего мне бояться смерти?
Ана Пауча мужественно задает себе этот вопрос. У нее тоже есть свои покойники. Муж и два сына. Педро, Хуан и Хосе. Ничто точнее не назовет смерть ее настоящим именем, как эти три имени. Конечно, их, родных своих покойников, она не обмывала. Ей не довелось обмывать эти три дорогих тела, шепча их имена, чтобы им не казалось, будто они пересекают великий рубеж, окончательно затерянные в обезличке братских могил. Нет, она не стала бы шептать их имена, эти три имена она бы прокричала, чтобы три ее любви вечно помнили их на тот случай, если кто-нибудь по ту сторону спросит, как их зовут. Своей мыльной тряпочкой она старательно обтерла эти три эфемерные человеческие субстанции, на которые у нее были свои женские права и свои обязанности.
Так чего же она боится?
Вот это и есть смерть. Подземный переход к гниению, к праху. К чему Ане так упорно пытаться представить себе беспечный смех этой изглоданной туберкулезом девушки, последнюю улыбку на ее лиловых губах, последний взгляд, наверняка предназначенный юноше, который на веки запечатлелся в ее остекленевших глазах?
Неизвестному юноше, имени которого Ана Пауча никогда не узнает. Смерть не называет имен.
Одетые в свои латы могильщики освобождают длинные мраморные столы, которые служители в белых защитный клеенчатых одеждах тотчас же снова заполняют. День за днем Ана Пауча обмывает неисчерпаемую смерть, которая вливается в эту длинную спальню для трупов и вытекает из нее, словно ручей, никогда не наполняя ее до конца, никогда не оставляя пустой.
Застывшие тела дрожат под ее пальцами, словно в них еще трепещет последний жизненный порыв. Она тщательно обтирает жалкие останки, позволяя своим покрасневшим рукам смягчиться, словно погреться минуту на этих неподвижных сердцах, окаменевших в холоде щипцов, зондов, хирургических крючков. Она разговаривает с ними, рассказывает им о своей нежности, о своей любви. Но они глухи к ее живому голосу. Безмолвному голосу.
Если б она могла проникнуть сквозь эту непроницаемую стену, они унесли бы ее слова с собой в безымянную страну, нашли бы там ее покойников и шепнули бы им на ухо, что близится час свидания с нею, утешили бы их, сказали им, что она идет, она только сделает крюк, чтобы повидать малыша, только отдаст ему свой сдобный хлебец, она не задержится. Ведь он, ее малыш, небось, голоден. Он-то живой.
Ей приносят новорожденного, который задохнулся и навеки посинел в утробе матери. Он еще мокренький от околоплодных вод. Его ручки обвила пуповина, словно какие-то нелепые кандалы. Для него мир – всего лишь иллюзия, прерванный химический процесс, неудавшийся опыт. Опутанный единственной привязью, которая соединяла его с жизнью, он был отправлен к судебно-медицинскому эксперту, хирургу для мертвецов, чтобы смиренно дать препарировать себя на уроке анатомии.
Словно желая освободить его, Ана Пауча распутывает пуповину, обвивающую крохотные ручки младенца. Обмывает его. Смотрит на него. Она представляет себе этого мертвого малютку в два месяца на руках у отца, в два года – с улыбкой глядящим на все опасности жизни из теплой крепости своей колыбели, в шесть лет – тыкающим неловким пальчиком в буквы и смеющимся, когда ему удается составить из них слово мама, в десять лет – сидящая на дереве, в тринадцать – с любопытством изучающим первую поросль на своем лобке, в четырнадцать – искоса бросающим воровской взгляд на живот своей матери (этот живот-могилу, который не дал ему пройти свой путь счастливо), в шестнадцать – мимолетно касающимся жадными пальцами груди своей кузины, в семнадцать – решившим отрастить большие усы, от которых трепетали бы губы девушек, в восемнадцать – ушедшим в субботу вечером и вернувшимся только на рассвете, в девятнадцать – ведущим серьезный разговор с отцом о возможной женитьбе, в двадцать один – весело взявшим в руки ружье, в двадцать два – умирающим на войне, навсегда исчезающим под слоем негашеной извести в братской могиле.
Ана Пауча не плачет. Весь день она баюкает маленькое тельце. Наступает вечер, и она идет в заброшенный дом к своей собаке. Как всегда, она несет узелок и ломоть черного хлеба для своей подружки.
Старая женщина и старая собака, они нашли себе пристанище в одном из тех заброшенных домов, которые по всему миру вехами отмечают путь нищеты. Там всегда найдется обрывок грязного одеяла, чтобы прикрыть от ночной сырости поясницу и ноги, помятая миска, чтобы набрать воды, кастрюля без ручки, закопченная, словно она попала сюда прямо из адской топки, алюминиевая тарелка, которой, похоже, уже тысяча лет, прищепки для белья, два почерневших камня – они служат очагом, испещренная надписями стена – она защищает от ветра, крыша-решето – она создает иллюзию, будто спасает от дождя.
Иногда на полусорванной с петель двери пожелтевший крест указывает, что и этот дом не обошла эпидемия. Эпидемия и нищета – давние подруги, они почти неразлучны.
Наступает ночь. Ана Пауча разжигает огонь, чтобы согреть воды и вымыть усталые ноги. Она хотела бы рассказать своей собаке историю жизни – такую, какой она могла бы быть, но никогда не будет, – этого мертворожденного младенца, тельце которого она попыталась согреть своими руками мойщицы трупов. Но собаки нет. Такого еще не случалось, чтобы она забыла, как обычно, вернуться к вечеру. Может, она решила, что лучше каждому идти своей дорогой, жить на свой страх и риск. Нищета в одиночку – бездонная пропасть, вздыхая, соглашается Ана-нет. Но нищета вдвоем хуже: это зеркало, которое безжалостно удваивает ее страшный лик.
Ане становится грустно. Как-то вдруг. Она, привыкшая говорить только самые необходимые слова, уже подготовила для своей собаки длинное повествование о тоскливом одиночестве жизни, которая угасла прежде, чем увидела свет. Она даже решила пойти дальше и преградить дорогу смерти, нарисовать долгую и увлекательную дорогу славы, которая ждала эту несостоявшуюся жизнь. Она представляла себе, как говорит своей собаке что-то вроде того: «Этот малютка будет есть хлеба, сколько пожелает, он всегда будет светиться радостью, у него будут дети, и дети его детей, и, когда придет пора он сможет – я клянусь тебе в этом! – выбрать себе место для могилы, землю, где он найдет вечный покой, кусок мрамора, который его прикроет, дерево, что осенит его своей тенью. Он будет свободен, вот! Ни бог, ни человек не смогут заступить ему дорогу!»
Ана-одинокая. Она моет ноги в грязной теплой воде – она, Ана-нет, привыкшая к соленой морской воде! – и прижимает к животу узелок, где хранится сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (пирожное, сказала бы она).
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24