А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Например, Сан Хуана де ла Круса.
Несмотря на то что странный святой неизвестен присутствующим, по рядам мужчин прокатывается смех: смех тоже может заменить злой язык. Гитара призывает к тишине. Воцаряется тишина.
– Этот белый голубь мира, синьорины и сеньоры, дорогие дети, – продолжает калека, – вел с Тринидадом беседы о совсем иной расе людей.
Его перебивает насмешливый голос:
– О черных!
– А вот и нет, вот и нет! – поет калека на мелодию самбы.
– О пигмеях!
– А вот и нет, вот и нет!
– Об американских солдатах!
– А вот и нет, вот и нет!
– О педерастах!
– Это совсем не смешно, сеньор, то, что вы сказали! – ужасается укутанная в свои жиры вдова. – Если б у меня был сын, я…
– А вот и нет, вот и нет! – перебивает вдову калека звонким аккордом своей гитары.
Но ее звуки тонут во всеобщем гомоне.
Солнце начинает покидать площадь, которая снова постепенно одевает охряные одежды, остатки былого великолепия. Ана Пауча страстно желает, чтобы все замолчали и послушали наконец историю этого влюбленного в голубя Тринидада. Ветер, пахнущий смолой, быками и горькой тыквой, незаметно скользит из улочки в улочку и добирается до самой площади.
Голос калеки поднимается над гулом толпы:
– Это новая раса людей, о которых голубь беседовал с Тринидадом, – совсем иная раса, раса людей равных, вид доселе пока еще неизвестный.
Изумленное «ах!» невольно вырывается из груди слушателей, выскальзывая из уст, который на мгновенье перестали дышать, и как бы поднимаясь вверх по спирали. Скорее, это вздох разочарования, чем энтузиазма. Опасная угроза, если у тебя нет иной надежды наполнить свою утробу, кроме как милостью переменчивой публики.
Настороженная беспокойством зрителей, Ана Пауча боится, что история об удивительной расе новых людей потерпит неудачу. Она мысленно ставит на место этих равных людей своего мужа и сыновей и уже представляет себе, какими глазами – прежними глазами, всегда широко открытыми навстречу неизведанному, – смотрел бы ее сын, малыш, на пришествие этих равных людей, принадлежащих к новой расе. Страх стискивает ей горло. Изо всех сил она прижимает к своему пустому животу узелок, в котором хранится очень сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (пирожное, сказала бы она). Но она ощущает только холодное и твердое соприкосновение чего-то сухого. Сухого живота. Высохшего хлеба.
– А какие они, эти равные люди? – с напускным интересом, чтобы подчеркнуть насмешку, спрашивает чей-то голос.
Гитара оживает, поет и бьется в руках калеки, словно птица, которая выпорхнула из своей клетки и еще кружит вокруг нее, пьяная от ощущения воли, не зная, какую из тысячи дорог свободы ей избрать.
– Они равны не ростом, – поет слепой, – не цветом глаз, не руками, не ногами. Не торсом, который объединяет между собой все эти части человеческого тела, общие для всех людей. Они равны потому, что когда они смотрят на других, то видят самих себя, им даже в голову не приходит, что это кто-то другой, они с изумлением делают неожиданное открытие, что все они одно и многое одновременно – так в бесчисленных зеркалах отражается один и тот же образ. Они равны потому, что свободны.
Ана Пауча глубоко вздыхает. И улыбается. Она видит лица своих детей и мужа (ее мужчин, о которых говорили, что они погибли в войне или брошены в тюрьму), они словно наслаиваются на лица людей, что заполнили площадь, они высвобождаются из ее воспоминай, словно блестящие молекулы единственной пылинки, и образуют толпу равных личностей, которые, заполняя улицы, захватывая поля и дороги, растекаясь по горам и долинам, по небесам, по морям и суше, покрывают весь мир и становятся единой планетарной индивидуальностью. Как хорошо научиться читать и писать, чтобы иметь возможность наконец дать имя своим мечтам, найти слова для образов!
А зрители, наоборот, недовольны. Если меня зовут Хуаном, я и хочу остаться Хуаном, а не превратится в какого-нибудь Хосе или Педро, с которыми надо держать ухо востро, ведь если они говорят вам «доброе утро», значит, они собираются занять у вас денег или нахально поглазеть на бедра вашей жены. Простите, сеньора, но кошку следует называть кошкой. И Хосе или Педро не нужно превращаться в Хуана. Перепалка ожесточается и грозит перейти в потасовку. У детей глаза широко открыты и ушки на макушке, и они приводят те же самые доводы в споре со своими маленькими сверстниками. Своего рода генеральная репетиция перед настоящим сражением. Неравенство – закономерное явление у людей, которые встречаются и разговаривают друг с другом лишь случайно, во время какого-нибудь маленького уличного происшествия, философствует в душе слепой. Они разговаривают не для того, чтобы сблизиться, а для того, чтобы оттолкнуть друг от друга, разойтись как можно дальше, думает Ана Пауча, присоединяясь к внутреннему монологу калеки. Как глупо, научиться читать и писать, чтобы тебе пришлось дать имя разочарованию, найти слова, чтобы выразить печаль!
Круг зевак рассеивается. Некоторые еще шумят и, уходя, оглядываются, словно сожалея, что не пустили в ход кулаки. «Двинуть бы ему как следуем в морду, такие типы только этого и заслуживают! Да, да, он и есть грязная морда, этот поганый слепой!» «Агитатор паршивый, подстрекатель, он еще небось целыми днями читает „Вос провинсиаль“, эту заурядную газетенку, подрывающую существующий строй!» «А я вам говорю, он коммунист! – кричит третий, горластый, с истерическими нотками в голосе благовоспитанного человека. – Не всех их уничтожили во время войны. Уж попомните мое слово, они снова затеют войну, и это будет последняя, я вам гарантирую». «Сорная трава», – заключает какая-то женщина, явно со странностями. Именно на этом все сходятся и дружно выражают свое согласие.
Неведомые руки каких-то молчаливых людей (может, это первые представители новой расы равных?) бросают им несколько монеток, которые вызывающе звякают на покинутых волшебным кругом зевак плитах. Ане Пауче даже нет надобности протягивать кривобокую тарелку. Скудная награда за лирический подвиг ее спутника. Да, сегодня им со своей нищетой покончить не удастся.
С минуту Ана Пауча слушает наступившую тишину, потому что смолкла и гитара. Потом нагибается собрать деньги. Это ее работа. Что ж, деньги есть деньги, говорит себе старая морская волчица. Она не осмеливается взглянуть на слепого, который молча, с отрешенным видом сидит на земле. Она хотела бы никогда не кончать своего занятия, или же пусть скорее наступит ночь и темнота скроет лицо слепого.
Она слышит приближающийся топот. Два вооруженных представителя полиции, метко прозванной Гристапо, словно роботы новейшей конструкции, вылаивают какой-то приказ и волокут за собой слепого певца, его анархистку-гитару, его палку калеки. И еще Тринидада, его белого голубя мира и его чудесные истории.
Ана Пауча остается одна посреди площади со своей бесполезной помятой тарелкой и прижатым к животу узелком со сдобным, очень сладким хлебцем с миндалем и анисом (пирожное, думает она), с жалкими грошами милостыни в руке. Пустота вокруг нее создает из аркад, из отзвуков былого, из старых фасадов, на которых поэзия запечатлела свои тайны, свои навсегда не разгаданные слова, и, главное, из отсутствия ее спутника неожиданный образ. Новый вид одиночества. Новый облик горя.
Обвиненный в политической агитации в общественном месте (которое тем не менее издревле является священным местом для политических выступлений), слепой певец объявляется социально опасным элементом. Он взят под стражу в ожидании маловероятного суда. Старая женщина не знает об этом. Но она чувствует, что ее спутник исчез навсегда. Как неожиданная потеря. Как вещь, которую не продали, не одолжили, не подарили, не использовали. Потеряли.
Несколько дней Ана бродит вокруг комиссариата полиции, подолгу стоит на улочке позади него, куда выходят зарешеченные окна камер предварительного заключения, пытаясь услышать дружеский голос гитары. Конечно, это только ее мечта. Но она хочет мечтать. Она хорошо знает, что тюрьма – это молчание. Именно для того, чтобы заставить его замолчать, и заключили туда слепого. Тогда чего же она ждет, упрямо сжимая в руке несколько мелких монет, собранных во время их последнего выступления?
Она приходит туда каждый день, простаивает часами. Как хотела бы она проникнуть взглядом сквозь эту прекрасную позолоченную, словно обломок Истории, стену! Она знает, он там, за этой стеной, вместе со своим белым голубем и Тринидадом, все трое с кляпом во рту. Может быть, мертвые. Потому что эта красивая позолоченная стена – лишь видимость, и больше ничего. А реальность – внутри: задушенный крик, оскопленная свобода.
Ана-нет на веки вечные. Если бы она не научилась читать и писать, все, возможно, шло бы, как прежде. Она бы наверняка закрыла бы на все глаза, взяла свой узелок и отправилась своей дорогой, забыв Трино (у него на родине это имя означает песнь птицы). Навсегда. И в ее память не сохранился бы образ мальчика, который сжигал алтари. Этот образ не слился бы для нее с образами ее детей, которые играли на берегу, кидались в волны, ныряли в глубины моря и, глотая ртом воздух, выныривали оттуда, победив удушье. О, какой прекрасный образ любви – эти три рыбы, рожденные ее телом, что возвращались к ней с волосами, полными водорослей! Но их поглотило не море. Война. Ана-грамотная. А вот ее слепого музыканта заставила замолчать не война. Мир. З, а, м, о, л, ч, а, т, ь.
Она умеет читать и писать.
10
Железная дорога. Кучка ходячих лохмотьев, Ана шаг за шагом идет вперед, снова упрямо идет вдоль двух бесконечных рельсов, неловко подпрыгивая на шпалах и щебне, словно птенец, который в ожидании, когда у него окрепнут крылья, на собственном опыте постигает жестокий закон всемирного тяготения. Но она не предназначена для полета. Жизнь – не ее будущее.
И все равно трудно было бы объяснить, почему в теле ее словно переливается свинец. У нее уже нет нижней юбки, нет эспадрилий, нет денег, нет хлеба и сала. Сама она – одна кожа да кости. Все ее пожитки – лишь узелок со сдобным, очень сладким хлебцем с миндалем и анисом (пирожное, говорила она), который она прижимает к своему породившему смерть животу. Но этот узелок-иллюзия стал легче, чем в начале ее пути. Порыв ветра мог бы унести его, как сухую былинку. Почему же тогда она не идет легким шагом девочки, играющей в путешествие? Почему пустота так тяжела?
Она встряхивает головой. Глубоко дышит, всей душой окунаясь в эту кислородную ванну. Вот так. Она чувствует себя лучше. Потом неожиданно принимает решение: она будет рассказывать историю своей жизни. Ведь теперь она умеет читать и писать – значит, сумеет рассказать о себе. Она не нуждается в других, в их голосах, их словах. Не нуждается в том, чтобы кто-то нарисовал ее портрет. Она героиня. Она требует права на слово. Она говорит.
Я родилась в дождливый день, единственный дождливый день в тот год, и дождь хлынул неожиданно, как это всегда случается в наших краях. В дождливое воскресенье. Но уже назавтра солнце светило вовсю и на небе не было ни единого облачка. И тем не менее, в то воскресенье, когда я родилась, дождь лил как из ведра, так лил, что в огороде моей матери погибли овощи.
Такой дождь у нас называют смертным дождем. Говорят, он бывает только один раз в сто лет, и, чтобы убедиться, что это действительно смертный дождь, надо порасспросить самого древнего старика в деревне и любыми средствами, мольбой или угрозой, добиться от него, чтобы он припомнил, был ли такой дождь на его памяти. Выяснили, что не было, и тут же об этом дожде постарались забыть, чтобы новорожденная не жила всю жизнь под таким проклятием. Мы, люди моря, относимся с почтительным страхом ко всему, что связано с чудесами. Например, о смертном дожде говорят, что, если он сохранится в памяти новорожденного, тот всю жизнь будет чувствовать рядом с собою смерть и в конце концов повесится на мачте лодки или бросится в море с высокой скалы. Но со мной все было не так. Моя мать, еще до моего рождения знавшая, что родится девочка, рассказала мне эту историю, когда мне минуло уже десять лет. Она объяснила, что, несмотря на этот предвестник смерти, были также и приметы жизни: в середине декабря она сняла с грядки две спелые дыни, ничуть не хуже летних; на песчаном берегу появилась туча маленьких лягушат, а на заходе солнца море было цвета утренней зари. Все эти приметы жизни, говорила мать, она увидела во время своей последней прогулки перед родами, за несколько часов до моего появления на свет. Поэтому она отвергла смертный дождь. У нее уже было одиннадцать мальчиков. Я была ее единственной дочерью. Ее последним ребенком. Мать хотела назвать меня Лювией, но отец, брат и друзья убедили ее выкинуть это из головы, потому что, говорили они, не следует добавлять нового несчастья к проклятию, которым было осенено мое рождение. И наконец мне дали имя Ана, что в наших краях означает матерь смерти и жизни. Не спрашивайте меня, почему, я и сама не знаю. Для меня же это имя означает только одно: радость возвращения, имя любви, начертанное на борту лодки.
Ана – маленькая девочка.
У меня есть отец, мать и одиннадцать братьев. Иными словами, мать и двенадцать отцов. Отцы называют меня «любовь моя» голосами от звонкого одиннадцатилетнего до густого пятидесятилетнего. (Мой самый старший отец много курит, и всегда – трубку. Когда он в море, можно подумать, будто на борту лодки пыхтит пароходная труба, а когда он на суше – будто это дымит труба дома. Это у нас в семье так говорят.) А мать называет меня «моя девочка» всегда ровным голосом.
Когда мы садимся за стол, мои двенадцать отцов смотрят на меня так, точно они приятно удивлены тем, что я еще здесь, что смертный дождь пока еще не возымел своего действия. Мать, наоборот, бросает на меня безмятежный ободряющий взгляд человека, который знает, что я здесь по праву, здесь мое место и нет повода для волнений. В кругу семьи меня, словно тринадцать солнц, согревают тринадцать взглядов. Очень важно, говорят у нас, чтобы ребенок рос в теплой атмосфере. Даже странно, как слова приходят ко мне сейчас сами. Мне уже не трудно выражать свои мысли. В особенности когда нужно рассказывать о себе.
Ана – маленькая девочка.
Все звали меня Анитой. Родные, друзья, соседи. Но мать называла Аной, матерью смерти и жизни. Именем, которое нужно носить легко, без боязни, зная, что оно, подобно дереву, будет каждый день понемногу расти, увеличиваться, по весне на нем будут появляться листья, затем цветы, плоды, а потом оно состарится и засохнет. Но не умрет, потому что разве мы знаем, когда дерево умирает? Умирает совсем? Надо иметь терпение и подождать две или три весны, иногда четыре, прежде чем срубить его. Если на четвертую весну оно так и не выпустит листьев, ни единой крохотной нежно – зеленой почки, его срубают. Но не раньше. Срубают без сожаления. Оно будет питать очаг, разогревать котелок с супом, разбрасывая тысячи искр, от которых кошка побежит, как ошпаренная. Дерево будет продолжать жить.
Ана – маленькая девочка.
В нашей семье никто никогда не сидит без дела. Не только моя мать, но и все двенадцать моих отцов. Прежде всего, конечно, море. Это их главное занятие, оно кормит. Но есть и другие работы – огород, к примеру. Слов нет, он крохотный, и к тому же его почти пожрал песок с берега. Земля приходиться обновлять каждый год. Мои двенадцать отцов, все поочередно, приносят ее в мешках на спине, превосходную красную землю, которую они копают на холме за сосновой рощей, там, где уже нет соли. Красную землю, которая оставляет кровавый след на их рубашках и всех моих платьях. Я хочу сказать, на всех трех платьях, какие у меня есть: белом, розовом и небесно-голубом. Когда же мои двенадцать отцов уходят в море все сразу (что случается не так уж часто, потому что только трое из них плавают с самым старшим, остальные нанимаются к другим рыбакам), мать берет большую корзину из альбааки, исчезает за соснами и возвращается через час, нагруженная словно мул, – ее корзина до краев наполнена этой самой красной землей, которая, говорят, очень хорошо для овощей и, главное, вытягивает на поверхность всю соль. В отличие от отцов мать носит корзину на голове. Видя, как она идет, увенчанная огромной тяжелой корзиной, я мгновенно понимаю, отчего мой самый старший отец иногда говорит ей, что она упрямая. Грозясь укоротить мне язык, она просит меня ни словом не обмолвиться моим двенадцати отцам об этих ее немного пиратских действиях. Но я знаю, мне ничего не угрожает: ее глаза светятся улыбкой. Затем она принимается снимать тонкий слой соли, который выступил за последнюю неделю на трех крошечных грядках нашего огорода. Мне-то кажется, что это очень красивое сочетание – будто легкий налет инея и рядом зелень овощей (слово иней было для меня магическим, сотканным из кружев и мечтаний, его у нас знали только по рассказам тех, кто путешествовал в глубь страны, и оно само по себе уже вызывало ощущение холода), но моя мать со мной вовсе не согласна.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24