Она уверяет, что если оставить эту соль, то на грядках вырастут не огурцы, а корнишоны. Я же люблю огурцы.
И еще заботы по дому. Нужно содержать в чистоте две спальни и большую кухню, нужно стирать, штопать носки, растапливать печь, готовить обед. Огонь я обожаю. Но между мной и им мать всегда воздвигает целую кучу препятствий: огромную глиняную миску с картофелем, который надо почистить, шесть медных котелков, напоминающих большую курицу с пятью цыплятами мал мала меньше, высокий стул, на котором сидит она, и самый маленький – мой, бочку, где она терпеливо засаливает сардины. Мне никогда не удается погладить эти языки пламени, а они, кажется, так и манят меня поиграть с ними.
А еще кролики, куры, свежая трава и зерно, которым их надо кормить два раза в день. Просто не верится, что все это можно съесть. Видя, как они толпой бегут на ее зов, когда она собирается их кормить, мать смеется и произносит какие-то полубезумные непонятные слова, ну например: «Ах ты моя меховая муфта», «Ах ты моя шляпка с перьями». Однако мне так никогда и не довелось увидеть у нее ни муфты, ни шляпки. Особенно моя мать смеется над петухом – его она прозвала Грошовым Королем из-за пышного золотистого оперения, – который трется у нее ног. Этот Грошовый Король ведет себя так, будто он собака, а не петух, и я его боюсь. Смех смехом и дружеские прозвища прозвищами, а мы тем не менее два раза в месяц съедаем по две большие курицы и по два жирных кролика. Моя мать считает, что нельзя питаться одной рыбой.
Вот тут мой самый старший отец не совсем с ней согласен. Он вырос на море, сын и внук рыбаков. Он говорит, что всегда ел рыбу, ел ее всю свою жизнь, и это не помешало ему сотворить двенадцать детей, одиннадцать сыновей и одну дочь – красивую дочь, уточняет он, – и у всех у них голова на месте, как и положено быть, и это – благодаря рыбе. Он спрашивает мать, слышала ли она о фосфоре, которым очень богата рыба, и обзывает ее невежественной женщиной. Мать смеется: «Ха, ха, ха (у нас этот звук выражает смех), но я выросла вдали от моря, моя мать не выходила в море на лодке на ночной лов, будучи на восьмом месяце, как не один раз выходила я, и потом это так мгновенно (здесь я не вполне понимала ее), что детям сила передается не от мужчины, а от женщины, которая носит их девять месяцев, и той крепости, которую она получила в наследство от своей семьи. Вот посмотри-ка на меня, я у своих родителей ела много мяса, яиц, бобов и хлеба. От этого у тебя здоровые дети!» Мой самый старший отец пожимает плечами и принимается хохотать. Как бы там ни было, но, когда мать не находит на рынке дробленого зерна, Грошовый Король и едят остатки вареной рыбы. Вот с кроликами дело хуже. Как мать ни старалась, ей ни разу не удалось заставить их съесть рыбную похлебку. И потому приходится летом собирать и сушить траву, чтобы зимой кролики не голодали.
Ана – маленькая девочка.
Один из моих двенадцати отцов (неважно какой, они делали это по очереди) всегда старался остаться дома (в особенности с тех пор, как я покинула люльку и начала ходить). Итак, кто-нибудь оставался дома то из-за ногтоеды на пальце, натертом тяжелой сетью, то из-за ячменя на глазу, вскочившего от соленой воды, а то просто из-за того, что нужно было пойти с матерью и принести несколько мешков картофеля, сделать запас на месяц. Вот и получалось, что рядом со мной всегда был ангел-хранитель. Если я шла нарвать свежей травы для кроликов, то лишь потому, что один из моих отцов просил меня помочь ему. Если матери приходило в голову сделать омлет с травами или спаржей, мой шестой к примеру, отец говорил, что я еще слишком мала, чтобы собирать травы на весь полк (он имел в виду всю семью), и неотступно ходил за мной тенью, раза в три больше моей. Вечером, когда мы ели омлет, он утверждал, что мне не следует и близко подходить к сосновой роще, ведь там среди камней таятся змеи, а в кустарнике гнездятся осы, и наша семья рискует в один прекрасный день больше не увидеть меня. Он хотел сказать – не увидеть живой. Все эти разговоры, если даже в них не было прямого намека, были вызваны предзнаменованием смертного дождя. Тогда мой самый старший отец начинал сердиться на мать, а мать на всех двенадцать отцов сразу, и в конце концов все они, отталкивая друг друга, принимались страстно целовать меня, словно видели в последний раз. В детстве щеки у меня всегда были исколоты бородами двенадцати отцов… который брились не слишком часто. Когда я вспоминаю об этом теперь, то понимаю, что так прорывалось переполнявшее всех счастье.
Ана – девочка.
Когда я немножко подросла (мне было, верно, лет десять, не больше), я научилась шить, стирать и гладить белье, чинить кальсоны и готовить. Но не читать и писать. Школа, так же как церковь и мэрия, находилась в соседней деревне, за холмами, нечего было и думать о том, чтобы мне разрешили одной ходить через сосновую рощу. И потом, к чему мне читать и писать? Я должна была помогать матери и своим двенадцати отцам, который без конца твердили: сделай мне то, сделай мне это. В особенности одиннадцатый, десятый, девятый, восьмой и седьмой (согласно моему счету, мой самый старший отец был двенадцатым, а самый младший – первым. Не спрашивайте меня, почему не знаю. Возможно, я считала их по росту после себя). Эти пятеро задавали мне работы. Они женихались в соседних деревнях и взяли несносную привычку менять рубашки по два раза в неделю. Да, ничего не скажешь, они всегда были нарядны, когда приводили своих невест на танцы, но стирала-то и гладила им рубашки я, не невесты. Я ненавидела этих взрослых девиц, хотя никогда с ними не встречалась, но из-за них пятеро моих отцов становились какими-то рассеянными, когда целовали меня. Вот с тех пор кожа на моих щеках стала нежная, как персик, и я тайком от всех расплетала свои девчоночьи косички, чтобы почувствовать, как ветер играет в моих волосах. Я любила ветер. Пальцы большинства моих отцов играли в волосах других девушек. У меня же, чтобы играть в эту игру, был только ветер. Я обожала его.
Я сказала раньше, что никогда не встречалась с девушками своих отцов, но это не совсем так. Случалось, какая-нибудь из них приходила к нам домой, чтобы, как она говорила, помочь моей матери и, ясное дело, выставить себя с наилучшей стороны, но я не удостаивала их даже беглым взглядом, даже тенью улыбки, несмотря на их бесконечные: «О, да это маленькая Ана! Какая же она красавица!» Для меня они будто не существовали. Эти девицы звали меня Аной – гордячкой. Моя мать возражала: «Ее зовут Аной, как нашу Святую Матерь Смерти и Жизни… С большой буквы пожалуйста», – добавляла она, чтобы не было никаких неясностей. Я держалась важно, как Непорочная Дева в день праздничной процессии. И эти дурочки наконец поняли, с кем имеют дело. И все же я продолжала стирать и гладить рубашки, к которым эти кривляки прижимались под соснами. Как-то мать не дала мне стирать кальсоны моих отцов – одиннадцатого, десятого, девятого, восьмого и седьмого (они в устах матери окончательно стали моими братьями), сказав, что я в таком возрасте, когда кое-что не положено видеть. Я только позже все поняла. Речь шла о бьющей через край мужской силе моих братьев, которая в иные дни оставляла на их белье заметные следы. Моя мать о самых простых вещах всегда говорила так, словно о самой жгучей тайне. Я унаследовала от нее эту привычку.
Ана – почти девушка.
Мне не у кого спросить, отчего у меня на груди начали расти две выпуклости, те самые, которые потом так понравились Педро Пауче. Мать не разговаривает со мной об этой новой тайне, но все больше расставляет мои платья, особенно в груди. Когда я выхожу, ветер свободно гуляет по моей коже, под тканью платья. Я люблю этот смелый ветер, который обрисовывает линии моего тела, словно его плотно облегает неприличное платье. Это слово словно ненароком бросает мой самый старший отец, а мать отвечает, что девочка есть девочка (еще одна неясность) и нужно привыкнуть к тому, что она с каждой минутой меняется. Или почти с каждой минутой. Мать пользуется случаем, чтобы чертыхнуться в адрес мужчин, которые делают только парней, и у них не хватает ума понять, что гульфик тоже наполняется, так же как и корсаж у девушек. Но это не так заметно, отвечает мой самый старший брат. Тебе не заметно, вот кому! А мне заметно! – возражает мать.
Я делаю открытие, что у меня есть тело и оно порождает спор. Но спор – это не любовь. А вот ветер, наоборот, он лишь ласково обдувает меня, словно шепчет слова любви.
Ана подводит итоги.
В это время мой самый старший отец начал ограждать меня от взглядов парней. Я не понимала почему. Я была маленькая, щуплая. У меня всего-то и было, что глаза, косы да груда (их как раз и прятали ревниво). Было из-за чего волноваться. К тому же все мужчины уходили в море вместе, в одно время, и вместе возвращались. Я даже не могла воспользоваться отсутствием моих двенадцати отцов и покрасоваться перед парнями, как это делали другие девушки, у которых не было такого изобилия ангелов-хранителей. Когда выпадал случай и я обретала полную свободу, во всей дерене не оставалось ни одного существа мужского пола. За исключением Грошового Короля, но я, помнится, уже сказала, что ненавижу петухов. Не обращаю внимания даже на шумиху, которую они поднимают, чтобы возвестить начало дня.
Мои одиннадцатый, десятый, девятый, восьмой и седьмой отцы, с которыми я ссорилась, как и все сестры, замученные бессовестными братьями, один за другим переженились и покинули отчий дом, ушли жить на сторону со своими женами, одни в глубь страны, где стали земледельцами, другие в разные рыбачьи деревни, где вошли в свои новые семьи. Но шестой, пятый, четвертый, третий, второй и первый (этот такой же самодовольный петушок, как и Грошовый Король) в свою очередь мужали и становились все более требовательными. Да, в ту пору они уже накрепко забыли о своем суеверном долге защищать меня, потому что я, как никогда, расцвела, и, точно настоящие рабовладельцы, заставляли меня, как, впрочем, и мать, гнуть на них спину. Я стала выпускать коготки. Когда они требовали две чистые рубашки в неделю (вот уж причуда!), я расплетала свои косы и принималась спокойно расчесывать волосы. Наши крики были слышны даже на берегу, но верх чаще всего одерживала я. Кончилось тем, что все они уехали кто в Каталонию, кто в Страну басков, кто в Астурию, и стали работать на заводах, на доменных печах, в угольных шахтах. А один из них, второй, умер совсем молодым, он харкал черной кровью, так написал нам в письме его товарищ по работе. Мы узнали об этом незадолго до моего замужества. Другие умерли позже, на войне. А некоторые просто от старости. К счастью, я не была на их похоронах, ведь мы, рыбаки, не очень-то любим ездить в чужие нам земли, в глубь страны. Там и люди, и животные, и растения совсем иные, не такие, как у нас. Там мы чувствуем себя чужеземцами. Ну а оплакать-то их я оплакала, о чем тут говорить. Я никогда не забывала, что, когда была маленькой, они все меня любили, как биение собственного сердца. Я была их «маленькой Аной», которую любой ценой нужно было защищать от зловещего предзнаменования смертного дождя.
Ана – девушка.
Мой настоящий отец уже слишком стар, чтобы одному управляться с лодкой (тоже слишком старой). Он нанял работника. Скорее даже напарника, потому что тот сразу же поселился у нас, в рыбацких семьях так обычно принято.
Педро Пауча – последний в своем роду, имя которого приговорено сгинуть с лица земли. Его предки уже когда-то переплыли через океан в Америку (с Христофором Колумбом, утверждал он), и, следуя этой своего рода семейной традиции, отец закончил жизнь китобоем в далеком море на севере Европы, где умер естественной смертью. Эти слова естественной смертью наверняка подтверждали, что он умер в море, к чему стремятся все моряки.
Я делаю вид, будто не слушаю его рассказа, потому что мне досадно, когда он обращается не ко мне, но сама прямо-таки впитываю в себя каждое его слово.
Он не смотрит на меня (даже по прошествии многих месяцев). Похоже, он и не замечает, что я здесь. А я – маленькая, щуплая, одни глаза, косы да груди, – вне всякого сомненья, здесь. И как-никак именно я стираю и глажу его рубашки, штопаю ему носки. Он, правда, довольствуется одной рубашкой от воскресенья до воскресенья. Я бы охотно стирала и гладила для него десять рубашек в неделю. Пятнадцать. Однако он столько не просит.
Иногда он говорит мне «доброе утро». Не «доброе утро, Ана». Просто «доброе утро». Да еще не каждый день. Но… это все же лучше, чем ничего. Когда такое случается, я ночь напролет грежу о теплом и нежном солнце, которое поднимается на горизонте и остается там навсегда. О совсем новом солнце, взошедшем, словно по заказу, лишь для меня одной по желанию Педро Паучи. Желающего меня, нашептывают мне мои грезы.
А наутро, вставая с постели, я говорю себе, что надо забыть все эти глупости. Мужчины ненасытно желают только чистых и хорошо отутюженных рубашек.
Ана – девушка, пока еще. Или навсегда?
Никто больше не приносит красную землю на огород, который исподволь захватывает соль. Моей матери теперь надо кормить только двоих мужчин, это просто смехотворно для такой женщины, как она, и мать от праздности стареет. Она частенько даже забывает, что отец любит очень горячее и очень сладкое молоко – точно кошка, которая жила у нас до прошлого года и считалась его кошкой, – и даже не дает себе труда сказать, мол, да что же это я такая безголовая, когда отец впадает в гнев из-за ее забывчивости. Педро Пауча молча встает, разогревает молоко, кладет туда много сахару и ставит стакан перед моим отцом, который после приступа гнева обычно дремлет, но тотчас просыпается и говорит: спасибо, сынок.
Три комнаты в доме стали ужасающе пустыми, огромными. Мне уже не приходится целыми днями собирать разбросанные тут и там носки, обувь, носовые платки, большие рабочие рукавицы, катушки с навощенным шпагатом, деревянные иглы, куски пробковой коры, из которой вырезают поплавки для сетей, – ее можно было найти где угодно, хоть в постели, – и даже котелки. Окончив работу, Педро Пауча каждой вещи находит свое место. Я предоставлена самой себе и толком не знаю, что мне делать со своими руками, со всем своим существом. И помыслить нельзя о том, чтобы я подшивала оборки к своему воскресному платью или пошла бы на танцы. Насколько я знаю, Педро Пауча тоже. Он не охотник до ночных похождений. Он всегда сидит дома и рано ложится спать. Грошовый Король, который все еще жив, просыпаясь на рассвете, чтобы разбудить своих кур, застает его уже на ногах.
Ана – одинокая.
Так как нам немного было нужно, а отец мой старел, они уже редко выходили на ночной лов. Покидали дом ранним утром, а возвращались к вечеру. Приноровились к дневному лову, нашли покупателей. И Педро Пауча все вечера проводил дома.
Однажды он не побрился, не побрился и на следующий день, ни днем позже. Он отпускал бороду.
Когда мужчина в наших краях отпускает бороду, это означает одно из двух: или он безответно влюблен, или же готовится надолго уйти в море. Возможно, ему предложили работу на большом баркасе.
Из-за этого я целую неделю была прямо-таки больна. Ночью меня рвало. И даже днем. Начиналось это неожиданно, просто судорога сводила мой желудок каждый раз, когда я представляла себе, как Педро Пауча покидает наш дом. А это случалось со мной часто. Я даже пачкала свои простыни. Должно быть, выглядела я ужасно, потому что отец с матерью стали внимательно, хотя и украдкой, наблюдать за мною и толковать между собой, что пора подумать о моем замужестве.
Но за кого ее выдать, спрашивали они друг друга. Прежние друзья моих братьев не приходила к нам больше; я не принадлежала к числу девушек, которые вызывают желание неожиданно навестить их, я хочу сказать, что не была пухленькой улыбчивой девушкой с бархатным глазками, всегда готовой пошутить и заставить парня поверить, будто он для нее – и горы, и море, и весь свет в окошке. Что же касается матери, то она упорно твердила, что мужчина, который предназначен увезти ее Ану, матерь смерти и жизни, еще не родился. И то и дело с осуждением вспоминала, как безжалостно вел себя по отношению к ней ее отец.
Педро Пауча не был безответно влюблен и не собирался никуда уезжать от нас. Он отпускал бороду просто так, объяснил он моей матери, чтобы освободить меня от заботы греть ему воду для бритья, когда он уходит в море еще до рассвета, признался он моему отцу.
Отец расхохотался и сказал: «Теперь я могу умереть спокойно». (Мужчины разговаривают совсем не так, как мы. Они понимают друг друга с полуслова.)
Ана – восемнадцатилетняя.
Моя мать, мой отец и Грошовый Король умерли одним и тем же ранним утром первого января, словно они решительно отказались встретить свет первого дня года.
Мать и отец умерли тихо, без шума. Они отошли в мир иной спокойно, во сне, взявшись за руки, они уснули навсегда, будто и не просыпались после своей первой брачной ночи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
И еще заботы по дому. Нужно содержать в чистоте две спальни и большую кухню, нужно стирать, штопать носки, растапливать печь, готовить обед. Огонь я обожаю. Но между мной и им мать всегда воздвигает целую кучу препятствий: огромную глиняную миску с картофелем, который надо почистить, шесть медных котелков, напоминающих большую курицу с пятью цыплятами мал мала меньше, высокий стул, на котором сидит она, и самый маленький – мой, бочку, где она терпеливо засаливает сардины. Мне никогда не удается погладить эти языки пламени, а они, кажется, так и манят меня поиграть с ними.
А еще кролики, куры, свежая трава и зерно, которым их надо кормить два раза в день. Просто не верится, что все это можно съесть. Видя, как они толпой бегут на ее зов, когда она собирается их кормить, мать смеется и произносит какие-то полубезумные непонятные слова, ну например: «Ах ты моя меховая муфта», «Ах ты моя шляпка с перьями». Однако мне так никогда и не довелось увидеть у нее ни муфты, ни шляпки. Особенно моя мать смеется над петухом – его она прозвала Грошовым Королем из-за пышного золотистого оперения, – который трется у нее ног. Этот Грошовый Король ведет себя так, будто он собака, а не петух, и я его боюсь. Смех смехом и дружеские прозвища прозвищами, а мы тем не менее два раза в месяц съедаем по две большие курицы и по два жирных кролика. Моя мать считает, что нельзя питаться одной рыбой.
Вот тут мой самый старший отец не совсем с ней согласен. Он вырос на море, сын и внук рыбаков. Он говорит, что всегда ел рыбу, ел ее всю свою жизнь, и это не помешало ему сотворить двенадцать детей, одиннадцать сыновей и одну дочь – красивую дочь, уточняет он, – и у всех у них голова на месте, как и положено быть, и это – благодаря рыбе. Он спрашивает мать, слышала ли она о фосфоре, которым очень богата рыба, и обзывает ее невежественной женщиной. Мать смеется: «Ха, ха, ха (у нас этот звук выражает смех), но я выросла вдали от моря, моя мать не выходила в море на лодке на ночной лов, будучи на восьмом месяце, как не один раз выходила я, и потом это так мгновенно (здесь я не вполне понимала ее), что детям сила передается не от мужчины, а от женщины, которая носит их девять месяцев, и той крепости, которую она получила в наследство от своей семьи. Вот посмотри-ка на меня, я у своих родителей ела много мяса, яиц, бобов и хлеба. От этого у тебя здоровые дети!» Мой самый старший отец пожимает плечами и принимается хохотать. Как бы там ни было, но, когда мать не находит на рынке дробленого зерна, Грошовый Король и едят остатки вареной рыбы. Вот с кроликами дело хуже. Как мать ни старалась, ей ни разу не удалось заставить их съесть рыбную похлебку. И потому приходится летом собирать и сушить траву, чтобы зимой кролики не голодали.
Ана – маленькая девочка.
Один из моих двенадцати отцов (неважно какой, они делали это по очереди) всегда старался остаться дома (в особенности с тех пор, как я покинула люльку и начала ходить). Итак, кто-нибудь оставался дома то из-за ногтоеды на пальце, натертом тяжелой сетью, то из-за ячменя на глазу, вскочившего от соленой воды, а то просто из-за того, что нужно было пойти с матерью и принести несколько мешков картофеля, сделать запас на месяц. Вот и получалось, что рядом со мной всегда был ангел-хранитель. Если я шла нарвать свежей травы для кроликов, то лишь потому, что один из моих отцов просил меня помочь ему. Если матери приходило в голову сделать омлет с травами или спаржей, мой шестой к примеру, отец говорил, что я еще слишком мала, чтобы собирать травы на весь полк (он имел в виду всю семью), и неотступно ходил за мной тенью, раза в три больше моей. Вечером, когда мы ели омлет, он утверждал, что мне не следует и близко подходить к сосновой роще, ведь там среди камней таятся змеи, а в кустарнике гнездятся осы, и наша семья рискует в один прекрасный день больше не увидеть меня. Он хотел сказать – не увидеть живой. Все эти разговоры, если даже в них не было прямого намека, были вызваны предзнаменованием смертного дождя. Тогда мой самый старший отец начинал сердиться на мать, а мать на всех двенадцать отцов сразу, и в конце концов все они, отталкивая друг друга, принимались страстно целовать меня, словно видели в последний раз. В детстве щеки у меня всегда были исколоты бородами двенадцати отцов… который брились не слишком часто. Когда я вспоминаю об этом теперь, то понимаю, что так прорывалось переполнявшее всех счастье.
Ана – девочка.
Когда я немножко подросла (мне было, верно, лет десять, не больше), я научилась шить, стирать и гладить белье, чинить кальсоны и готовить. Но не читать и писать. Школа, так же как церковь и мэрия, находилась в соседней деревне, за холмами, нечего было и думать о том, чтобы мне разрешили одной ходить через сосновую рощу. И потом, к чему мне читать и писать? Я должна была помогать матери и своим двенадцати отцам, который без конца твердили: сделай мне то, сделай мне это. В особенности одиннадцатый, десятый, девятый, восьмой и седьмой (согласно моему счету, мой самый старший отец был двенадцатым, а самый младший – первым. Не спрашивайте меня, почему не знаю. Возможно, я считала их по росту после себя). Эти пятеро задавали мне работы. Они женихались в соседних деревнях и взяли несносную привычку менять рубашки по два раза в неделю. Да, ничего не скажешь, они всегда были нарядны, когда приводили своих невест на танцы, но стирала-то и гладила им рубашки я, не невесты. Я ненавидела этих взрослых девиц, хотя никогда с ними не встречалась, но из-за них пятеро моих отцов становились какими-то рассеянными, когда целовали меня. Вот с тех пор кожа на моих щеках стала нежная, как персик, и я тайком от всех расплетала свои девчоночьи косички, чтобы почувствовать, как ветер играет в моих волосах. Я любила ветер. Пальцы большинства моих отцов играли в волосах других девушек. У меня же, чтобы играть в эту игру, был только ветер. Я обожала его.
Я сказала раньше, что никогда не встречалась с девушками своих отцов, но это не совсем так. Случалось, какая-нибудь из них приходила к нам домой, чтобы, как она говорила, помочь моей матери и, ясное дело, выставить себя с наилучшей стороны, но я не удостаивала их даже беглым взглядом, даже тенью улыбки, несмотря на их бесконечные: «О, да это маленькая Ана! Какая же она красавица!» Для меня они будто не существовали. Эти девицы звали меня Аной – гордячкой. Моя мать возражала: «Ее зовут Аной, как нашу Святую Матерь Смерти и Жизни… С большой буквы пожалуйста», – добавляла она, чтобы не было никаких неясностей. Я держалась важно, как Непорочная Дева в день праздничной процессии. И эти дурочки наконец поняли, с кем имеют дело. И все же я продолжала стирать и гладить рубашки, к которым эти кривляки прижимались под соснами. Как-то мать не дала мне стирать кальсоны моих отцов – одиннадцатого, десятого, девятого, восьмого и седьмого (они в устах матери окончательно стали моими братьями), сказав, что я в таком возрасте, когда кое-что не положено видеть. Я только позже все поняла. Речь шла о бьющей через край мужской силе моих братьев, которая в иные дни оставляла на их белье заметные следы. Моя мать о самых простых вещах всегда говорила так, словно о самой жгучей тайне. Я унаследовала от нее эту привычку.
Ана – почти девушка.
Мне не у кого спросить, отчего у меня на груди начали расти две выпуклости, те самые, которые потом так понравились Педро Пауче. Мать не разговаривает со мной об этой новой тайне, но все больше расставляет мои платья, особенно в груди. Когда я выхожу, ветер свободно гуляет по моей коже, под тканью платья. Я люблю этот смелый ветер, который обрисовывает линии моего тела, словно его плотно облегает неприличное платье. Это слово словно ненароком бросает мой самый старший отец, а мать отвечает, что девочка есть девочка (еще одна неясность) и нужно привыкнуть к тому, что она с каждой минутой меняется. Или почти с каждой минутой. Мать пользуется случаем, чтобы чертыхнуться в адрес мужчин, которые делают только парней, и у них не хватает ума понять, что гульфик тоже наполняется, так же как и корсаж у девушек. Но это не так заметно, отвечает мой самый старший брат. Тебе не заметно, вот кому! А мне заметно! – возражает мать.
Я делаю открытие, что у меня есть тело и оно порождает спор. Но спор – это не любовь. А вот ветер, наоборот, он лишь ласково обдувает меня, словно шепчет слова любви.
Ана подводит итоги.
В это время мой самый старший отец начал ограждать меня от взглядов парней. Я не понимала почему. Я была маленькая, щуплая. У меня всего-то и было, что глаза, косы да груда (их как раз и прятали ревниво). Было из-за чего волноваться. К тому же все мужчины уходили в море вместе, в одно время, и вместе возвращались. Я даже не могла воспользоваться отсутствием моих двенадцати отцов и покрасоваться перед парнями, как это делали другие девушки, у которых не было такого изобилия ангелов-хранителей. Когда выпадал случай и я обретала полную свободу, во всей дерене не оставалось ни одного существа мужского пола. За исключением Грошового Короля, но я, помнится, уже сказала, что ненавижу петухов. Не обращаю внимания даже на шумиху, которую они поднимают, чтобы возвестить начало дня.
Мои одиннадцатый, десятый, девятый, восьмой и седьмой отцы, с которыми я ссорилась, как и все сестры, замученные бессовестными братьями, один за другим переженились и покинули отчий дом, ушли жить на сторону со своими женами, одни в глубь страны, где стали земледельцами, другие в разные рыбачьи деревни, где вошли в свои новые семьи. Но шестой, пятый, четвертый, третий, второй и первый (этот такой же самодовольный петушок, как и Грошовый Король) в свою очередь мужали и становились все более требовательными. Да, в ту пору они уже накрепко забыли о своем суеверном долге защищать меня, потому что я, как никогда, расцвела, и, точно настоящие рабовладельцы, заставляли меня, как, впрочем, и мать, гнуть на них спину. Я стала выпускать коготки. Когда они требовали две чистые рубашки в неделю (вот уж причуда!), я расплетала свои косы и принималась спокойно расчесывать волосы. Наши крики были слышны даже на берегу, но верх чаще всего одерживала я. Кончилось тем, что все они уехали кто в Каталонию, кто в Страну басков, кто в Астурию, и стали работать на заводах, на доменных печах, в угольных шахтах. А один из них, второй, умер совсем молодым, он харкал черной кровью, так написал нам в письме его товарищ по работе. Мы узнали об этом незадолго до моего замужества. Другие умерли позже, на войне. А некоторые просто от старости. К счастью, я не была на их похоронах, ведь мы, рыбаки, не очень-то любим ездить в чужие нам земли, в глубь страны. Там и люди, и животные, и растения совсем иные, не такие, как у нас. Там мы чувствуем себя чужеземцами. Ну а оплакать-то их я оплакала, о чем тут говорить. Я никогда не забывала, что, когда была маленькой, они все меня любили, как биение собственного сердца. Я была их «маленькой Аной», которую любой ценой нужно было защищать от зловещего предзнаменования смертного дождя.
Ана – девушка.
Мой настоящий отец уже слишком стар, чтобы одному управляться с лодкой (тоже слишком старой). Он нанял работника. Скорее даже напарника, потому что тот сразу же поселился у нас, в рыбацких семьях так обычно принято.
Педро Пауча – последний в своем роду, имя которого приговорено сгинуть с лица земли. Его предки уже когда-то переплыли через океан в Америку (с Христофором Колумбом, утверждал он), и, следуя этой своего рода семейной традиции, отец закончил жизнь китобоем в далеком море на севере Европы, где умер естественной смертью. Эти слова естественной смертью наверняка подтверждали, что он умер в море, к чему стремятся все моряки.
Я делаю вид, будто не слушаю его рассказа, потому что мне досадно, когда он обращается не ко мне, но сама прямо-таки впитываю в себя каждое его слово.
Он не смотрит на меня (даже по прошествии многих месяцев). Похоже, он и не замечает, что я здесь. А я – маленькая, щуплая, одни глаза, косы да груди, – вне всякого сомненья, здесь. И как-никак именно я стираю и глажу его рубашки, штопаю ему носки. Он, правда, довольствуется одной рубашкой от воскресенья до воскресенья. Я бы охотно стирала и гладила для него десять рубашек в неделю. Пятнадцать. Однако он столько не просит.
Иногда он говорит мне «доброе утро». Не «доброе утро, Ана». Просто «доброе утро». Да еще не каждый день. Но… это все же лучше, чем ничего. Когда такое случается, я ночь напролет грежу о теплом и нежном солнце, которое поднимается на горизонте и остается там навсегда. О совсем новом солнце, взошедшем, словно по заказу, лишь для меня одной по желанию Педро Паучи. Желающего меня, нашептывают мне мои грезы.
А наутро, вставая с постели, я говорю себе, что надо забыть все эти глупости. Мужчины ненасытно желают только чистых и хорошо отутюженных рубашек.
Ана – девушка, пока еще. Или навсегда?
Никто больше не приносит красную землю на огород, который исподволь захватывает соль. Моей матери теперь надо кормить только двоих мужчин, это просто смехотворно для такой женщины, как она, и мать от праздности стареет. Она частенько даже забывает, что отец любит очень горячее и очень сладкое молоко – точно кошка, которая жила у нас до прошлого года и считалась его кошкой, – и даже не дает себе труда сказать, мол, да что же это я такая безголовая, когда отец впадает в гнев из-за ее забывчивости. Педро Пауча молча встает, разогревает молоко, кладет туда много сахару и ставит стакан перед моим отцом, который после приступа гнева обычно дремлет, но тотчас просыпается и говорит: спасибо, сынок.
Три комнаты в доме стали ужасающе пустыми, огромными. Мне уже не приходится целыми днями собирать разбросанные тут и там носки, обувь, носовые платки, большие рабочие рукавицы, катушки с навощенным шпагатом, деревянные иглы, куски пробковой коры, из которой вырезают поплавки для сетей, – ее можно было найти где угодно, хоть в постели, – и даже котелки. Окончив работу, Педро Пауча каждой вещи находит свое место. Я предоставлена самой себе и толком не знаю, что мне делать со своими руками, со всем своим существом. И помыслить нельзя о том, чтобы я подшивала оборки к своему воскресному платью или пошла бы на танцы. Насколько я знаю, Педро Пауча тоже. Он не охотник до ночных похождений. Он всегда сидит дома и рано ложится спать. Грошовый Король, который все еще жив, просыпаясь на рассвете, чтобы разбудить своих кур, застает его уже на ногах.
Ана – одинокая.
Так как нам немного было нужно, а отец мой старел, они уже редко выходили на ночной лов. Покидали дом ранним утром, а возвращались к вечеру. Приноровились к дневному лову, нашли покупателей. И Педро Пауча все вечера проводил дома.
Однажды он не побрился, не побрился и на следующий день, ни днем позже. Он отпускал бороду.
Когда мужчина в наших краях отпускает бороду, это означает одно из двух: или он безответно влюблен, или же готовится надолго уйти в море. Возможно, ему предложили работу на большом баркасе.
Из-за этого я целую неделю была прямо-таки больна. Ночью меня рвало. И даже днем. Начиналось это неожиданно, просто судорога сводила мой желудок каждый раз, когда я представляла себе, как Педро Пауча покидает наш дом. А это случалось со мной часто. Я даже пачкала свои простыни. Должно быть, выглядела я ужасно, потому что отец с матерью стали внимательно, хотя и украдкой, наблюдать за мною и толковать между собой, что пора подумать о моем замужестве.
Но за кого ее выдать, спрашивали они друг друга. Прежние друзья моих братьев не приходила к нам больше; я не принадлежала к числу девушек, которые вызывают желание неожиданно навестить их, я хочу сказать, что не была пухленькой улыбчивой девушкой с бархатным глазками, всегда готовой пошутить и заставить парня поверить, будто он для нее – и горы, и море, и весь свет в окошке. Что же касается матери, то она упорно твердила, что мужчина, который предназначен увезти ее Ану, матерь смерти и жизни, еще не родился. И то и дело с осуждением вспоминала, как безжалостно вел себя по отношению к ней ее отец.
Педро Пауча не был безответно влюблен и не собирался никуда уезжать от нас. Он отпускал бороду просто так, объяснил он моей матери, чтобы освободить меня от заботы греть ему воду для бритья, когда он уходит в море еще до рассвета, признался он моему отцу.
Отец расхохотался и сказал: «Теперь я могу умереть спокойно». (Мужчины разговаривают совсем не так, как мы. Они понимают друг друга с полуслова.)
Ана – восемнадцатилетняя.
Моя мать, мой отец и Грошовый Король умерли одним и тем же ранним утром первого января, словно они решительно отказались встретить свет первого дня года.
Мать и отец умерли тихо, без шума. Они отошли в мир иной спокойно, во сне, взявшись за руки, они уснули навсегда, будто и не просыпались после своей первой брачной ночи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24