Завтра газеты и другие средства массовой информации подхватят эстафету. Приятные тенора славящие отчизну так и будут лезть в уши. Станут ли они славить ее отчизну, отчизну Аны-нет, отчизну побежденных? Да и знают ли они, что это такое – отчизна побежденного?
У Аны Паучи появляется неприятное ощущение, будто ее все теснее окружают плохо припрятанные револьверы, раздраженные, словно они накануне не выспались, автоматы. А может, они и не спят никогда. И дула их нацелены не на тела, а на души.
Бушующий людской прилив, многотелый и многоликий, вопя, словно наступает конец света, докатывается до площади Испании, где, ослепшие от голубиного помета, которым каждый день снова и снова покрывают их городские голуби, окаменевшие на своем пьедестале, Дон Кихот и Санчо Панса невидящими глазами смотрят на своих потомков.
Людской прилив разбухает, наполняется со всех сторон, над ними колышутся флажки, призывающие к мщению лозунги. Ана Пауча чувствует себя пленницей неожиданного водоворота, в котором смешались пот и крики. И еще запахи. Она смотрит во все глаза, пытаясь понять, для чего она здесь, внимательно вглядывается в происходящее, ловя любую мелочь, любой знак. Она больше не имеет права прятаться за своим неведением. Кончилось то славное время, когда она была всего лишь старой неграмотной женщиной, жизнь которой оправдывала только смерть. Кончилось удобство жалкого существования.
То, что происходит, ошеломляюще ясно. Она, Ана Пауча по прозвищу Ана-Красная, собственной персоной принимает участие в манифестации одобрения каудильо Испании, в его защиту от недоброжелательства иностранцев, против подпольной деятельности внутреннего врага. Она начинает подозревать, что этот внутренний враг – она сама. Собственной персоной.
Конные штурмовые отряды (еще один вид полиции) растянулись вдоль прекрасных, созданных в геометрическом французском стиле садов Сабатини, где некогда прогуливались придворные дамы в кринолинах и с кружевными платочками. Струи фонтанов своим пением заменяют пение птиц, которые, испугавшись все приближающихся криков манифестантов, спрятались в густой листве парка Мауро, раскинувшегося позади дворца. Военный оркестр исполняет на духовых инструментах и больших барабанах гимн Фаланги, который представляет собой не что иное, как ускоренную переделку нацистского гимна. Услужливо сияет солнце. И звонят колокола. Тысячи колоколов. Словно весть Мадрид – одна разбушевавшаяся церковь. Теперь толпа движется в молитвенной тишине. Как перед причастием. Мрачная, потная, она растягивается по площади Орьент, которая выставляет напоказ нетленную красоту своих древних камней, фонтанов, статуй, газона и деревьев.
Толпа получает не терпящий возражений приказ: не спуская глаз смотреть на королевский балкон дворца Орьент и ждать распоряжений. Армия полицейских охраняет все входы и выходы и огромную, очищенную от туристов эспланаду, которая составляет единый ансамбль с садами Сабатини. Через неоклассические аркады, словно подвешенные над расселиной скалы, виднеется кастильский пейзаж – суровый, выжженный, напоминающий пейзаж с полотен Веласкеса, где гарцевали могучие кони и с видом святых прогуливалась знать – вопиющая ложь Искусства и Истории.
Левой рукой (той, которая откликается на порывы сердца) Ана Пауча все еще прижимает к животу узелок, где хранится сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом, из которого через все поры выскальзывают последние признаки пирожного. Другой рукой, правой (той, которая откликается на пагубные требования жизни), она поднимает красно-желто-красный флажок… Ана-Красная участвует во франкистской манифестации.
Он появляется в ореоле своей славы, сотканной из насилия и крови. Он должен быть великаном, атлетического телосложения, излучающим сияние, фантастического обаяния, осененным божественным дыханием. Но нет. Низкорослый. Безобразная походка. Тщедушный. Старый. Лицо испещрено многочисленными морщинами. Движения суетливые. Ничего общего нет между этим человеком и тем, овеянным славой. Словно заржавленный механизм, он двигается рывками. Тень некогда жившего человека, а рядом с ним – другая тень, более реальная, чем он: тень его болезни. Несмотря на мундир главнокомандующего, несмотря на ордена, которые увешивают его хилую грудь, на шнуры и банты, которые обвивают его, словно дорогой подарок, смертельная болезнь бунтует и вопиет, как если бы именно она, только она одна демонстрировала себя толпе.
Восторженные крики, которым его встречают, быстро переходят в жалобные причитания плакальщиц. Его слава как бы сжимается, становится преходящей, смехотворной. Рассеивается, как цветок из дыма. Стоя уже по ту сторону жизни, этот труп еще улыбается, как бы отдавая долг вежливости времени, которое оказало бы ему любезность, остановившись перед ним. Времени смерти.
Тут уж никто ничем не поможет. Ни его супруга, задушенная своими жемчугами, ни его начальник генерального штаба с профилем хищной птицы, ни его приемник Бурбон, невыразительный и желтый, как прокисшие сливки. Все они поддерживают этого разлагающегося, находящегося почти в агонии карлика. Тщетно. Послеполуденное осеннее солнце безжалостно разоблачает гниение тканей под сухой прозрачной кожей. Паразиты, которые его пожрут, вот-вот вылупятся из личинок. И неминуемо забрезжит заря этого праздничного дня. Ita, messa est.
Неожиданно Ана Пауча слышит его имя. Слышит слова «Да здравствует Франко!», тоскливые, выплюнутые всеми ртами – оплаченных и платящих, словно это был предсмертный крик нашего мира. Или какого-то иного мира.
Выходит, ради того, чтобы славить эту гнусность, ее сегодня накормили. И заплатили ей.
Ее кровь, у которой уже нет сил застыть в жилах, разгоняет по телу стыд. Густой, удушающий, он охватывает ее всю, пеленой застилает зрачки, затопляет легкие, обращает вспять бег крови, наливает свинцом голову и заставляет дрожать ноги. Ее тело повержено, но сознание бодрствует. Она видит себя воочию. Она уже не та старая мать, что идет в последний раз поцеловать своего сына Хесуса Паучу, малыша. Она шлюха.
Ана Пауча делает несколько шагов назад, теряется в толпе. Потом, работая локтями, покидает ряды манифестантов. За ее спиной – взрывы народного энтузиазма, все заглушающий гром гимнов, опьянение чудом. Все оплачено наличными. Впереди – горечь неизвестности: что ждет ее в пути, до конца которого еще так далеко?
Впервые за всю долгую дорогу она не прижимает к животу узелок со сдобным, очень сладким хлебцем с миндалем и анисом, который у нее уже не хватает мужество назвать пирожным. Она волочит его. Сухая ноша. Окончательно иссушенная. Мертвая ноша. Тяжелая, как камень, который уже не послужит для того, чтобы стать частью стены дома или ограды фруктового сада. Тяжелая, как пустота.
Она огибает сады Сабатини (эти цветущие кружева, скрывающие признаки былого величия Испании) и спускается по каменным ступеням к Северному вокзалу. Словно хромой таракан, она прижимается к частой решетке парка Мауро, к ее черным пикам с позолоченными концами. Немного дальше она обнаруживает калитку, в этот послеполуденный час открытую для гуляющих.
Она входит.
Пышно разросшиеся деревья своею листвою создают глухой заслон, который не пропускает хриплые и однообразные крики манифестантов. Мирная тишина, нарушаемая лишь пересвистом полудремлющих дроздов. Несколько желтых листьев лениво кружатся, словно им жать покидать воздушное царство и переходить в царство земли. Серая кошка рывком скрывается в зарослях лавра.
Старая женщина бредет по петлистым аллеям, не очень-то понимая, куда и зачем, какого покоя она ищет.
Она останавливается под огромным деревом, она нисколько не похоже на старый вяз, пораженный молнией и наполовину сгнивший, о котором пел Тринидад. Это дерево могучее, высокое, горделивое. Ана Пауча садится на корточки в его тени, будто заблудившаяся в лесу девочка, которая хотела бы стать еще меньше или совсем исчезнуть, чтобы не напугать гномов (говорит она себе с улыбкой, притворяясь смелой). Но заставляет ее сжаться именно страх. И она знает это.
Она пытается обдумать свою новую суть предательницы. Пища, которую она съела, составляющая часть платы за ее предательство, бурчит в животе. Она ощущает этот процесс гниения, внутреннего отторжения, в нем проявляется ее прежняя суть – героическая. Как будто их сосуществование невозможно.
Ей становится все хуже и хуже, она лихорадочно роется в потайном кармане и вытаскивает оттуда четыреста песет своего позора. Не веря своим глазам, она смотрит на четыре банковских билета. Она каштанового цвета. Как дерьмо. Охваченная неожиданным гневом, она разрывает их на мелкие кусочки, потом разрывает еще и еще, словно ее пальцы хотят превратить в прах эту постыдную плату. Она бросает клочки по ветру, и он развеивает чудовищно конфетти между столетними деревьями парка Мауро, роскошная сень которого некогда видывала, как здесь прогуливались пышно разодетые короли и принцы Испании.
Потом ее рвет. Она освобождается от свого позора.
Все вокруг замирает. Отдаленные крики, сонное посвистывание дроздов, шорох кошки укрывшейся в кустах лавра. Ничто не нарушает тишины. Кроме ее протяжного стона, когда она выблевывает из себя свое бесчестье.
Время останавливается, словно каждая минута вмещает в себя века.
Она снова начинает видеть, различать предметы. Особенно дерево над своей головой. Высокое и благородное. Спокойное. Безмятежное. Дерево-защитник. Оно пробуждает в ее памяти образ Педро Паучи, образы людей, о которых рассказывал Педро Пауча. Знаешь, Анита, я познакомился с этими людьми, к которым относятся свысока, преследуют их, будто они хищные звери. Они прямые, как деревья. И не надо бояться, что малыш хочет присоединиться к ним. Много всякого болтают про них. Не надо этого слушать. В особенности когда их называют красными, словно это ругательство. Во имя достоинства людей они умирают миллионами. И если потребуется, будут умирать и впредь. Почему она думает об этом сейчас? Потому ли, что сегодня она почувствовала себя такой же слабой, как в тот день, когда ее мужа обозвали коммунистом? Потому ли, что она пришиблена таким же страхом, как в тот день, когда ее сын Хесус Пауча, малыш, сказал ей, что он вступил в партию коммунистов? Почему в свои семьдесят пять лет она думает об этом единственном слове – коммунист?
Ана Пауча встает, приводит в порядок одежду, делает глубокий вздох, такой глубокий, что у нее кружится голова. Она прислоняется к дереву, приникает спиной к его могучему стволу. Она отдается во власть тоске. Она думает о том, что тоже очень хотела бы стать коммунисткой.
Теперь она знает, что, когда любишь кого-нибудь, его кровь становится твоей кровью, его дыхание – твоим дыханием, его вера – твоей верой. Ана Пауча любила своего мужа Педро Паучу, по прозвищу коммунист; он умер за родину. За республиканскую родину, подразумевает Ана Пауча, когда думает о родине.
15
Карманы пусты, желудок пуст, тяжелый от сырости узелок в скрюченной суставными болями левой руке, сердце пусто – Ана Пауча снова покидает центр города и упрямо устремляется к рабочим предместьям, где живут настоящие люди, где не станут ждать, когда она протянет руку, чтобы предложить ей что-нибудь поесть. Видя, как она, шатаясь, бредет в тени домов, пытаясь тусклым взглядом обнаружить признаки бедности, колеблясь, в какой улочки они более явные, можно было бы сказать, что она потеряла свой Север. Но она просто бежит из центра города. Длинные машины, роскошные витрины, небрежные позы сидящих за аперитивом – не ее мир. И потом, в центре еще проходят последние группы манифестантов, там кругом плещутся флажки. Она не желает больше этого видеть. Даже издали.
Она приходит в Карабанчель, пролетарское предместье, где устраивают корриды, печально известное своей тюрьмой, набитой политическими. Группа женщин, их около тридцати, обращаясь ко всем прохожим, собирает подписи. С какой целью, Ана Пауча не знает и знать не хочет. Она потихоньку ускользает. Ее мысли заняты другой тюрьмой. У каждого – своя тюрьма.
Она решила найти работу, если кто-нибудь, невзирая на ее годы, захочет прибегнуть к ее услугам, накопить немного денег и завершить свое путешествие поездом. Она могла бы быть полезной – гладить белье, или, еще лучше, чинить соломенные стулья, или подметать дворы. Если надо, она могла бы даже помогать по хозяйству в доме, убирать торговые ряды после закрытия рынка или чистить рыбу. Она не была уверена, что решится присматривать за маленькими детьми, матери которых работают или учатся. Но в чем она нисколько не сомневается, так это в том, что пешком ей никогда не добраться до Севера, где ждет ее сын, до Севера, где ждет ее смерть.
В конце концов Ана Пауча притаскивает свои старые кости в цирк. Совсем маленький. Без огромных слонов. Без верблюдов. Без змей. Не было в нем ни тигров. Ни львов. Небольшой латаный-перелатаный купол, первоначальный цвет которого уже и не определишь. Купол-сюрреалист. Несколько собак – математиков, три обезьяны – канатоходца, гиена, коза-альпинистка и попугай-павлин – это звери. А люди – два клоуна, Хитрец и Простак, они же жонглируют небьющимися тарелками и зажженными факелами, карлица – пакистанка, изрыгатель огня – он припахивает дешевым бензином и не выносит, когда при нем чиркают спичкой, и девочка – наездница. Ведущая – размалеванная, словно машина какого-нибудь хиппи, с необъятной грудью, необъятным животом, необъятными задом и ляжками, с пожелтевшими щеками и зубами, изъеденными никотином, – похоже, одна из самых важных персон в труппе. Своими ненасытными кроваво-красными губами она каждый вечер объявляет выход феномена, коронный номер представления. На разрисованном кустом фуксии с яркими цветам кузове полуразвалившегося крытого фургона можно прочесть слова, начертанные красновато-коричневыми буквами: «Дворец феномена, полупрозрачного человека».
Вся труппа – люди и животные – расположились под платанами с пожелтевшей листвой на большом пустыре около реки. Там навалены кучи всяких отбросов, и кажется, что находишься на свалке. И все домашние кошки и бродячие собаки назначили там друг другу свидания. Немного в стороне, под изящными арками старого моста Толедо, раскинулся многочисленный цыганский табор в окружении ослов, нагруженный всякого рода фаянсовой посудой, которую цыгане выменивают на тряпки, поломанные инструменты, куски железа, свинца и меди. Ворованные или найденные.
На мосту оглушительно гудят троллейбусы, грузовики, пронзительно сигналят нетерпеливые легковые машины, унося из столицы богатых людей, жаждущих отдохнуть в спокойном уголке на берегах Тахо, около Аранхуэса, городка с великолепными садами, где принято в половине третьего завтракать толстой местной спаржей под майонезом. Истинное наслаждение, если верить хроникеру монархистской газеты, у которого дворянская приставка к фамилии весьма громко вопиет о его побочной принадлежности к аристократии.
Ана Пауча, конечно, и понятия не имеет об этом обычае. Никогда она не попробует нежную молочную спаржу, которая тает во рту, как фруктовое мороженное (dixit хроникер). Никогда ее взгляд, воспетый поэтами нежный взгляд андалусской женщины, не усладят спокойные воды Тахо. Никогда не прочтет она и этих поэтов. Никогда. Никогда. Она начинает понимать, что ее жизнь состоит из сплошной вереницы никогда.
Длинная сигара, пестрый бархатный жилет, массивный золотой перстень с печаткой, сапоги из толстой выворотной кожи – это и есть господин директор. Ему не хватает только хлыста и лошади, чтобы точка в точку походить на идеальный портрет директора «самого большого шапито в мире». Но это – всего-навсего маленький цирк, случайно задержавшийся в серой мадридской пыли. Его настоящее место – проселочные дороги, захолустье, поселки и деревни, притулившиеся на хребтах сьерры. И однако, нельзя избежать остановки в каком-нибудь городе, где у шумной и бузотерной публики не соберешь даже на то, чтобы прилично накормить несколько изголодавшихся животных.
На расспросы господина директора Ана Пауча отвечает, что ищет работу. Чтобы скопить немного денег, добавляет она смиренно, бросая жалкий взгляд на жалкий купол. Совсем немного, повторяет она.
– Немного денег или немного работы? – с ханжеским видом спрашивает человек с сигарой, внимательно рассматривая ее скептическим взглядом.
– И то и другое, – несколько горячо возражает она почти с ненавистью оттого, что ее разглядывают, будто старую ослицу.
Господин директор от души хохочет.
– А вы по крайне мере за словом в карман не лезете! Значит, вам нужны деньги, чтобы накопить себе на приданое, да?
– Я вдова.
– И, похоже, уже давно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
У Аны Паучи появляется неприятное ощущение, будто ее все теснее окружают плохо припрятанные револьверы, раздраженные, словно они накануне не выспались, автоматы. А может, они и не спят никогда. И дула их нацелены не на тела, а на души.
Бушующий людской прилив, многотелый и многоликий, вопя, словно наступает конец света, докатывается до площади Испании, где, ослепшие от голубиного помета, которым каждый день снова и снова покрывают их городские голуби, окаменевшие на своем пьедестале, Дон Кихот и Санчо Панса невидящими глазами смотрят на своих потомков.
Людской прилив разбухает, наполняется со всех сторон, над ними колышутся флажки, призывающие к мщению лозунги. Ана Пауча чувствует себя пленницей неожиданного водоворота, в котором смешались пот и крики. И еще запахи. Она смотрит во все глаза, пытаясь понять, для чего она здесь, внимательно вглядывается в происходящее, ловя любую мелочь, любой знак. Она больше не имеет права прятаться за своим неведением. Кончилось то славное время, когда она была всего лишь старой неграмотной женщиной, жизнь которой оправдывала только смерть. Кончилось удобство жалкого существования.
То, что происходит, ошеломляюще ясно. Она, Ана Пауча по прозвищу Ана-Красная, собственной персоной принимает участие в манифестации одобрения каудильо Испании, в его защиту от недоброжелательства иностранцев, против подпольной деятельности внутреннего врага. Она начинает подозревать, что этот внутренний враг – она сама. Собственной персоной.
Конные штурмовые отряды (еще один вид полиции) растянулись вдоль прекрасных, созданных в геометрическом французском стиле садов Сабатини, где некогда прогуливались придворные дамы в кринолинах и с кружевными платочками. Струи фонтанов своим пением заменяют пение птиц, которые, испугавшись все приближающихся криков манифестантов, спрятались в густой листве парка Мауро, раскинувшегося позади дворца. Военный оркестр исполняет на духовых инструментах и больших барабанах гимн Фаланги, который представляет собой не что иное, как ускоренную переделку нацистского гимна. Услужливо сияет солнце. И звонят колокола. Тысячи колоколов. Словно весть Мадрид – одна разбушевавшаяся церковь. Теперь толпа движется в молитвенной тишине. Как перед причастием. Мрачная, потная, она растягивается по площади Орьент, которая выставляет напоказ нетленную красоту своих древних камней, фонтанов, статуй, газона и деревьев.
Толпа получает не терпящий возражений приказ: не спуская глаз смотреть на королевский балкон дворца Орьент и ждать распоряжений. Армия полицейских охраняет все входы и выходы и огромную, очищенную от туристов эспланаду, которая составляет единый ансамбль с садами Сабатини. Через неоклассические аркады, словно подвешенные над расселиной скалы, виднеется кастильский пейзаж – суровый, выжженный, напоминающий пейзаж с полотен Веласкеса, где гарцевали могучие кони и с видом святых прогуливалась знать – вопиющая ложь Искусства и Истории.
Левой рукой (той, которая откликается на порывы сердца) Ана Пауча все еще прижимает к животу узелок, где хранится сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом, из которого через все поры выскальзывают последние признаки пирожного. Другой рукой, правой (той, которая откликается на пагубные требования жизни), она поднимает красно-желто-красный флажок… Ана-Красная участвует во франкистской манифестации.
Он появляется в ореоле своей славы, сотканной из насилия и крови. Он должен быть великаном, атлетического телосложения, излучающим сияние, фантастического обаяния, осененным божественным дыханием. Но нет. Низкорослый. Безобразная походка. Тщедушный. Старый. Лицо испещрено многочисленными морщинами. Движения суетливые. Ничего общего нет между этим человеком и тем, овеянным славой. Словно заржавленный механизм, он двигается рывками. Тень некогда жившего человека, а рядом с ним – другая тень, более реальная, чем он: тень его болезни. Несмотря на мундир главнокомандующего, несмотря на ордена, которые увешивают его хилую грудь, на шнуры и банты, которые обвивают его, словно дорогой подарок, смертельная болезнь бунтует и вопиет, как если бы именно она, только она одна демонстрировала себя толпе.
Восторженные крики, которым его встречают, быстро переходят в жалобные причитания плакальщиц. Его слава как бы сжимается, становится преходящей, смехотворной. Рассеивается, как цветок из дыма. Стоя уже по ту сторону жизни, этот труп еще улыбается, как бы отдавая долг вежливости времени, которое оказало бы ему любезность, остановившись перед ним. Времени смерти.
Тут уж никто ничем не поможет. Ни его супруга, задушенная своими жемчугами, ни его начальник генерального штаба с профилем хищной птицы, ни его приемник Бурбон, невыразительный и желтый, как прокисшие сливки. Все они поддерживают этого разлагающегося, находящегося почти в агонии карлика. Тщетно. Послеполуденное осеннее солнце безжалостно разоблачает гниение тканей под сухой прозрачной кожей. Паразиты, которые его пожрут, вот-вот вылупятся из личинок. И неминуемо забрезжит заря этого праздничного дня. Ita, messa est.
Неожиданно Ана Пауча слышит его имя. Слышит слова «Да здравствует Франко!», тоскливые, выплюнутые всеми ртами – оплаченных и платящих, словно это был предсмертный крик нашего мира. Или какого-то иного мира.
Выходит, ради того, чтобы славить эту гнусность, ее сегодня накормили. И заплатили ей.
Ее кровь, у которой уже нет сил застыть в жилах, разгоняет по телу стыд. Густой, удушающий, он охватывает ее всю, пеленой застилает зрачки, затопляет легкие, обращает вспять бег крови, наливает свинцом голову и заставляет дрожать ноги. Ее тело повержено, но сознание бодрствует. Она видит себя воочию. Она уже не та старая мать, что идет в последний раз поцеловать своего сына Хесуса Паучу, малыша. Она шлюха.
Ана Пауча делает несколько шагов назад, теряется в толпе. Потом, работая локтями, покидает ряды манифестантов. За ее спиной – взрывы народного энтузиазма, все заглушающий гром гимнов, опьянение чудом. Все оплачено наличными. Впереди – горечь неизвестности: что ждет ее в пути, до конца которого еще так далеко?
Впервые за всю долгую дорогу она не прижимает к животу узелок со сдобным, очень сладким хлебцем с миндалем и анисом, который у нее уже не хватает мужество назвать пирожным. Она волочит его. Сухая ноша. Окончательно иссушенная. Мертвая ноша. Тяжелая, как камень, который уже не послужит для того, чтобы стать частью стены дома или ограды фруктового сада. Тяжелая, как пустота.
Она огибает сады Сабатини (эти цветущие кружева, скрывающие признаки былого величия Испании) и спускается по каменным ступеням к Северному вокзалу. Словно хромой таракан, она прижимается к частой решетке парка Мауро, к ее черным пикам с позолоченными концами. Немного дальше она обнаруживает калитку, в этот послеполуденный час открытую для гуляющих.
Она входит.
Пышно разросшиеся деревья своею листвою создают глухой заслон, который не пропускает хриплые и однообразные крики манифестантов. Мирная тишина, нарушаемая лишь пересвистом полудремлющих дроздов. Несколько желтых листьев лениво кружатся, словно им жать покидать воздушное царство и переходить в царство земли. Серая кошка рывком скрывается в зарослях лавра.
Старая женщина бредет по петлистым аллеям, не очень-то понимая, куда и зачем, какого покоя она ищет.
Она останавливается под огромным деревом, она нисколько не похоже на старый вяз, пораженный молнией и наполовину сгнивший, о котором пел Тринидад. Это дерево могучее, высокое, горделивое. Ана Пауча садится на корточки в его тени, будто заблудившаяся в лесу девочка, которая хотела бы стать еще меньше или совсем исчезнуть, чтобы не напугать гномов (говорит она себе с улыбкой, притворяясь смелой). Но заставляет ее сжаться именно страх. И она знает это.
Она пытается обдумать свою новую суть предательницы. Пища, которую она съела, составляющая часть платы за ее предательство, бурчит в животе. Она ощущает этот процесс гниения, внутреннего отторжения, в нем проявляется ее прежняя суть – героическая. Как будто их сосуществование невозможно.
Ей становится все хуже и хуже, она лихорадочно роется в потайном кармане и вытаскивает оттуда четыреста песет своего позора. Не веря своим глазам, она смотрит на четыре банковских билета. Она каштанового цвета. Как дерьмо. Охваченная неожиданным гневом, она разрывает их на мелкие кусочки, потом разрывает еще и еще, словно ее пальцы хотят превратить в прах эту постыдную плату. Она бросает клочки по ветру, и он развеивает чудовищно конфетти между столетними деревьями парка Мауро, роскошная сень которого некогда видывала, как здесь прогуливались пышно разодетые короли и принцы Испании.
Потом ее рвет. Она освобождается от свого позора.
Все вокруг замирает. Отдаленные крики, сонное посвистывание дроздов, шорох кошки укрывшейся в кустах лавра. Ничто не нарушает тишины. Кроме ее протяжного стона, когда она выблевывает из себя свое бесчестье.
Время останавливается, словно каждая минута вмещает в себя века.
Она снова начинает видеть, различать предметы. Особенно дерево над своей головой. Высокое и благородное. Спокойное. Безмятежное. Дерево-защитник. Оно пробуждает в ее памяти образ Педро Паучи, образы людей, о которых рассказывал Педро Пауча. Знаешь, Анита, я познакомился с этими людьми, к которым относятся свысока, преследуют их, будто они хищные звери. Они прямые, как деревья. И не надо бояться, что малыш хочет присоединиться к ним. Много всякого болтают про них. Не надо этого слушать. В особенности когда их называют красными, словно это ругательство. Во имя достоинства людей они умирают миллионами. И если потребуется, будут умирать и впредь. Почему она думает об этом сейчас? Потому ли, что сегодня она почувствовала себя такой же слабой, как в тот день, когда ее мужа обозвали коммунистом? Потому ли, что она пришиблена таким же страхом, как в тот день, когда ее сын Хесус Пауча, малыш, сказал ей, что он вступил в партию коммунистов? Почему в свои семьдесят пять лет она думает об этом единственном слове – коммунист?
Ана Пауча встает, приводит в порядок одежду, делает глубокий вздох, такой глубокий, что у нее кружится голова. Она прислоняется к дереву, приникает спиной к его могучему стволу. Она отдается во власть тоске. Она думает о том, что тоже очень хотела бы стать коммунисткой.
Теперь она знает, что, когда любишь кого-нибудь, его кровь становится твоей кровью, его дыхание – твоим дыханием, его вера – твоей верой. Ана Пауча любила своего мужа Педро Паучу, по прозвищу коммунист; он умер за родину. За республиканскую родину, подразумевает Ана Пауча, когда думает о родине.
15
Карманы пусты, желудок пуст, тяжелый от сырости узелок в скрюченной суставными болями левой руке, сердце пусто – Ана Пауча снова покидает центр города и упрямо устремляется к рабочим предместьям, где живут настоящие люди, где не станут ждать, когда она протянет руку, чтобы предложить ей что-нибудь поесть. Видя, как она, шатаясь, бредет в тени домов, пытаясь тусклым взглядом обнаружить признаки бедности, колеблясь, в какой улочки они более явные, можно было бы сказать, что она потеряла свой Север. Но она просто бежит из центра города. Длинные машины, роскошные витрины, небрежные позы сидящих за аперитивом – не ее мир. И потом, в центре еще проходят последние группы манифестантов, там кругом плещутся флажки. Она не желает больше этого видеть. Даже издали.
Она приходит в Карабанчель, пролетарское предместье, где устраивают корриды, печально известное своей тюрьмой, набитой политическими. Группа женщин, их около тридцати, обращаясь ко всем прохожим, собирает подписи. С какой целью, Ана Пауча не знает и знать не хочет. Она потихоньку ускользает. Ее мысли заняты другой тюрьмой. У каждого – своя тюрьма.
Она решила найти работу, если кто-нибудь, невзирая на ее годы, захочет прибегнуть к ее услугам, накопить немного денег и завершить свое путешествие поездом. Она могла бы быть полезной – гладить белье, или, еще лучше, чинить соломенные стулья, или подметать дворы. Если надо, она могла бы даже помогать по хозяйству в доме, убирать торговые ряды после закрытия рынка или чистить рыбу. Она не была уверена, что решится присматривать за маленькими детьми, матери которых работают или учатся. Но в чем она нисколько не сомневается, так это в том, что пешком ей никогда не добраться до Севера, где ждет ее сын, до Севера, где ждет ее смерть.
В конце концов Ана Пауча притаскивает свои старые кости в цирк. Совсем маленький. Без огромных слонов. Без верблюдов. Без змей. Не было в нем ни тигров. Ни львов. Небольшой латаный-перелатаный купол, первоначальный цвет которого уже и не определишь. Купол-сюрреалист. Несколько собак – математиков, три обезьяны – канатоходца, гиена, коза-альпинистка и попугай-павлин – это звери. А люди – два клоуна, Хитрец и Простак, они же жонглируют небьющимися тарелками и зажженными факелами, карлица – пакистанка, изрыгатель огня – он припахивает дешевым бензином и не выносит, когда при нем чиркают спичкой, и девочка – наездница. Ведущая – размалеванная, словно машина какого-нибудь хиппи, с необъятной грудью, необъятным животом, необъятными задом и ляжками, с пожелтевшими щеками и зубами, изъеденными никотином, – похоже, одна из самых важных персон в труппе. Своими ненасытными кроваво-красными губами она каждый вечер объявляет выход феномена, коронный номер представления. На разрисованном кустом фуксии с яркими цветам кузове полуразвалившегося крытого фургона можно прочесть слова, начертанные красновато-коричневыми буквами: «Дворец феномена, полупрозрачного человека».
Вся труппа – люди и животные – расположились под платанами с пожелтевшей листвой на большом пустыре около реки. Там навалены кучи всяких отбросов, и кажется, что находишься на свалке. И все домашние кошки и бродячие собаки назначили там друг другу свидания. Немного в стороне, под изящными арками старого моста Толедо, раскинулся многочисленный цыганский табор в окружении ослов, нагруженный всякого рода фаянсовой посудой, которую цыгане выменивают на тряпки, поломанные инструменты, куски железа, свинца и меди. Ворованные или найденные.
На мосту оглушительно гудят троллейбусы, грузовики, пронзительно сигналят нетерпеливые легковые машины, унося из столицы богатых людей, жаждущих отдохнуть в спокойном уголке на берегах Тахо, около Аранхуэса, городка с великолепными садами, где принято в половине третьего завтракать толстой местной спаржей под майонезом. Истинное наслаждение, если верить хроникеру монархистской газеты, у которого дворянская приставка к фамилии весьма громко вопиет о его побочной принадлежности к аристократии.
Ана Пауча, конечно, и понятия не имеет об этом обычае. Никогда она не попробует нежную молочную спаржу, которая тает во рту, как фруктовое мороженное (dixit хроникер). Никогда ее взгляд, воспетый поэтами нежный взгляд андалусской женщины, не усладят спокойные воды Тахо. Никогда не прочтет она и этих поэтов. Никогда. Никогда. Она начинает понимать, что ее жизнь состоит из сплошной вереницы никогда.
Длинная сигара, пестрый бархатный жилет, массивный золотой перстень с печаткой, сапоги из толстой выворотной кожи – это и есть господин директор. Ему не хватает только хлыста и лошади, чтобы точка в точку походить на идеальный портрет директора «самого большого шапито в мире». Но это – всего-навсего маленький цирк, случайно задержавшийся в серой мадридской пыли. Его настоящее место – проселочные дороги, захолустье, поселки и деревни, притулившиеся на хребтах сьерры. И однако, нельзя избежать остановки в каком-нибудь городе, где у шумной и бузотерной публики не соберешь даже на то, чтобы прилично накормить несколько изголодавшихся животных.
На расспросы господина директора Ана Пауча отвечает, что ищет работу. Чтобы скопить немного денег, добавляет она смиренно, бросая жалкий взгляд на жалкий купол. Совсем немного, повторяет она.
– Немного денег или немного работы? – с ханжеским видом спрашивает человек с сигарой, внимательно рассматривая ее скептическим взглядом.
– И то и другое, – несколько горячо возражает она почти с ненавистью оттого, что ее разглядывают, будто старую ослицу.
Господин директор от души хохочет.
– А вы по крайне мере за словом в карман не лезете! Значит, вам нужны деньги, чтобы накопить себе на приданое, да?
– Я вдова.
– И, похоже, уже давно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24