OCR Busya
«Неделько Фабрио «Смерть Вронского»»: Амфора; СПб.; 2004
Аннотация
После смерти Анны граф Алексей Вронский добровольцем отправляется на войну в Сербию…
Эта книга могла бы выглядеть как очередной сиквел известного русского романа, если бы события, о которых она повествует, не происходили бы в наши дни.
Неделько Фабрио не ставит перед собой задачи найти ответ на «славянский вопрос». Роман Фабрио скорее анализирует феномен зла. А зло – это отсутствие любви, и именно в ее отсутствии хорватский писатель видит причину личных драм и трагедий народов.
Неделько Фабрио
Смерть Вронского
Первая глава
1
Поезд, блестящий и беззвучный, похож на жирную пунктирную линию в залитом лунным светом пространстве.
Кажется, сыплется с высоты невидимый густой и сухой дождь, беззвучно заливая землю серебристо-зеленым, лучисто-синим лунным светом, в котором растворяется горизонт, исчезают и без того еле различимые избы, колодцы, поленницы, и пространство начинает казаться сверкающей морской гладью. Тянется над поездом бесконечно длинный, ватный, прерывисто-белый гребень дыма, напоминающий череду бредущих в ночи друг за другом белых овец, и долго еще плывет в воздухе дымная полоса, повторяющая все повороты состава, и овцы, в зависимости от изгибов железнодорожного полотна, остаются от него то слева, то справа.
Свет в вагонах погашен, и закованные льдом окна, темные изнутри, отражают лунное сияние, а поезд, несущий на себе отблеск вселенной с бредущими овцами, становится частью неба, видимой на земле только как полоса в лунном свете. Но вот все, что освещает луна, меняется: удваивается сила тяги состава, гребень из дыма тоже становится двойным – прошлой ночью на товарной станции в Курске к составу незаметно для пассажиров прицепили еще один паровоз, и вот теперь, когда впереди показались отроги Восточных Карпат, он начал толкать поезд сзади.
Но тишина остается такой же, как прежде: гробовой, тяжелой, почти осязаемой, мертвой. Вспорхнет ли над немой равниной хищная стая мохноногих канюков, раздастся ли среди ледяной пустыни хлопанье белых крыльев луня, лай бездомной собаки, крик дрофы, свисток паровоза или любой другой звук – все поглощает тихая, ненасытная бесконечность.
А с высоты на все это смотрит луна с зазубренным краем, стеклянная, бесчувственная и к тому, что уже видела, и к тому, что еще ждет ее на страницах этой книги.
Не спит только Алексей Кириллович Вронский. Своего верного друга Петрицого он попросил позаботиться о том, чтобы никто не нарушал его одиночества в купе, где он расположился.
Насколько позволяет пространство, ограниченное острыми углами поднятого воротника длинной серой офицерской шинели начала века, виден, освещенный лунным светом, широкий околыш офицерской фуражки с двуглавым орлом, надетой слегка набекрень, а под ним два влажных неподвижных глаза, устремленных в окно. Если бы за стеклами несущегося в ночи поезда мелькнул свет от костра или от искр, летящих из жаркой топки первого паровоза, то на мгновение открылось бы нашему взгляду смуглое, смелое и красивое мужское лицо, а если бы этот мужчина не сидел день и ночь, откинувшись на спинку сиденья, а поднялся со своего места, оказалось бы, что он невысок и коренаст. Но нет ни снопа искр, ни языков костра, есть только человек, окутанный мраком, чуть освещенный луной, утонувший в кресле и окаменело смотрящий в пустоту. Он вздыхает часто, глубоко и судорожно и, очевидно, сам не замечает своих вздохов, которые иногда сопровождаются непроизвольным движением руки – она то взлетает вверх, быстро и неожиданно, а то вдруг замирает на обнаженном запястье другой, остающейся неподвижной. Потом руки меняются ролями.
За все время пути только однажды, вчера на рассвете, он прикоснулся рукой к окну: в розовых бликах восходящего солнца в самом углу стекла вместе с утренним светом пробуждалась корочка изморози, и, пока поезд стоял на станции в одной из южных губерний, лед, воздух и первые солнечные лучи прямо у него на глазах сплетали зимние кружева, которые нежностью красок и сдержанным, изысканным, похожим на листья узором, возникая, множась, переплетаясь и сияя, напомнили ему бальное платье Анны.
То ли околдованный этой призрачной мимолетной картиной, то ли снова погруженный в тоску, охватившую его, как только блики утреннего солнца погасли в уголке оконного стекла, Вронский не слышал у себя за спиной короткого разговора трех узнавших его пассажиров.
– Прекрасный поступок! – произнес один из них.
– А что еще ему оставалось делать, после такого несчастья? – заметил второй.
– Ужасное событие! – сказал третий, и все трое удалились.
Вронский потом долго помнил, что, прикоснувшись к инею на окне, он словно ощутил пальцами ткань ее платья, а потом почувствовал ее дыхание и запах фиалковой воды, которой она душилась за ухом, нежно потирая это место, самое чувствительное на всем ее теле. Ему казалось, что ощущение это длилось долго, но на самом деле он тут же снова погрузился в страдание и тоску, и все в нем угасло.
В течение долгих месяцев, прошедших после самоубийства Анны, все его мысли, все потерявшие для него смысл полковые дела и связи, все планы, все действия, которые он еще предпринимал или, лучше сказать, собирался предпринять и откладывал, превратившись в беспомощное, бесполезное, безвольное существо, не умеющее («как моя Анна!») убить свое одиночество ни делами днем, ни морфием ночью, в существо, надоевшее и себе, и окружающим (всем, кроме терпеливого Петрицкого), – все наводило его на одну только мысль: Анна страшной своей смертью хотела наказать его, хотела возродить в нем любовь к ней, любовь, которую он так спокойно и так безжалостно задушил, и теперь, после того как ее наказание уже совершилось, и ему самому следовало наказать себя. Это «после того» превратилось в «сейчас» и воплотилось в поезд, в пассажиров, в саму цель путешествия с конечным пунктом, который после пересечения румынской границы должен был, к общему удовлетворению, оказаться совсем близко.
Если не считать физической усталости и скудности провианта, в дороге не было и не ожидалось никаких осложнений, во всяком случае на последнем румынском пограничном кордоне. Никто больше не вытряхивает из тебя душу во время некогда до абсурда строгих, а теперь ставших формальными пограничных проверок. И пассажиры, и представители властей ведут себя так, будто речь идет о туристической поездке или экскурсии, на которую ни с того ни с сего отправилась огромная компания бывалых, судя по их виду, мужчин. Как только рухнула Советская Российская империя, все, кто еще вчера в том или ином качестве представлял собой составляющие ее элементы, обретя самостоятельность, бросились распродавать то, что осталось от некогда самой грозной в мире армии. (Вронский видел в происходившем нечто даже трагикомическое – казалось, что страна превратилась в деревенскую ярмарку перед закрытием, когда, чтобы успеть домой засветло, продавцы начинают лихорадочно спускать цены.) Огромное число армейских специалистов, танкистов, артиллеристов, летчиков и всяких других военных вроде снайперов и минеров, этих презренных трусов, убивающих людей со спины, оставшись у себя дома, в границах бывшей державы, без куска хлеба бросились искать его (и находили!) «за морями, за лесами, за широкими полями», везде, где шла война или, по слухам, готовились к войне. Попав в беду, а ведь они и вправду оказались выброшенными на улицу без зарплат, без общежитий и казарм, без общего котла, без первомайских и ноябрьских парадов, в советской военной форме, которая больше ничего не значила и ни на кого не наводила страх, эти люди поняли, что и в таком положении, в которое весь мир сначала не мог поверить, а поверив, вздохнул с облегчением, для них есть достойный выход – принадлежность к православному Востоку, пусть даже в широких европейских границах, включающих и американизированную Грецию, который несет им надежду на милосердие, вселяет бодрость духа и становится просто-таки животворящим источником. И, конечно же, никто не сомневался, что на румынской границе, когда они до нее доберутся, никто не будет чинить никаких препятствий поезду с бодрыми и веселыми добровольцами, направляющемуся куда-то там в Сербию. Они все время пели и пели, выкатывая глаза, пели от Москвы до Царицынской платформы, от Царицынской платформы до Курска, от Курска до вчерашнего вечера, а часа два-три назад Вронский, который сидел, вытянув перед собой и поставив на противоположное сиденье ноги, услышал, что они наконец-то заснули, должно быть околдованные лунным светом.
В голове, как в огромной пустой темной бочке, в которую он будто бы и сам погружен по горло и из которой нет возможности выбраться, преследуют друг друга, сменяясь в безнадежном исступлении, две сцены, две картинки. Кажется, что они, как вагончики игрушечной железной дороги, несутся друг за другом по обручу бочки и все внутри сотрясается и грохочет от их движения, а когда они поднимаются выше, ближе к вискам, в голове возникает и становится невыносимой страшная боль. Вдруг все исчезает, смолкает, темнота сменяется видом вагонного купе, окна, собственных рук и ног, саквояжа, в котором лежит фляжка с английским ромом… и снова в бочку!
Первая картина, окутанная клубами густого дыма, изрыгаемого свистящим паровозом и прибиваемого ветром к заледеневшей платформе, представляла собой вид вокзала и рокового вагона, под которым на грязной, засыпанной углем земле лежало еще теплое тело сторожа, раздавленное колесами на уровне живота и частично заслоненное фигурами пассажиров, зевак, кондуктора, каких-то иностранцев, станционных служащих. Они стояли, онемев от ужаса, а клубы дыма упрямо и назойливо обволакивали их, будто стараясь замаскировать человеческое горе. Анна, он помнит, что она была в черной шляпке («Quel styl! Charmant!» ), требовала пропустить жену покойного, которая, среди этой кровавой сцены, словно большой черный ворон неслась откуда-то с неба, широко раскрыв крылья и испуская крики, чтобы пасть на тело мужа… Он отстранил Анну – они стояли совсем рядом с местом трагедии, – чтобы пропустить ринувшуюся вниз вдову, и тогда (а они только что познакомились!) прозвучали те самые слова Анны, которые постоянно раздаются сейчас в его бочке, то есть в голове, и которые едва слышно звучат из ограниченного острыми углами воротника пространства возле его лица: «Какое страшное предзнаменование, дурное предзнаменование».
Бьется мысль, гудят обручи, скрепляющие голову, а в темноте надетой на него бочки ту картину вокзала, где только что видел он и черную шляпку, и ворона, догоняет другая картина, которая видна ему за окном на каждой новой станции. Вот граждане очередного города, стоя у вагона, поют «Боже, царя храни», размахивают флагами, затканными парчовой нитью, вследствие чего они не развеваются, а тяжело и неподвижно свисают, ораторы, полные воодушевления, прославляют и благословляют добровольцев, отправляющихся на фронт, упоминают общую веру, братьев-сербов и матушку-Москву, потом и ораторов, и командиров несут на руках и качают. «Совсем как на пирушке у Демина, командира полка, когда мы отмечали генеральский чин моего однокашника Серпуховского, – даже теперь с привкусом легкой зависти подумал Вронский, – тогда еще Демин доказывал Яшвину (…кто знает, может быть, и Яшвин тоже в этом поезде или он уже там, на месте?…) преимущества русских над пруссаками, особенно в кавалерийской атаке», – и тут он сообразил, что с тех пор прошло уже четыре года.
На одной из станций оратор призывал: «Наш долг – помочь сербам. Нельзя оставлять их в беде», – и все присутствующие восприняли эти слова с воодушевлением, тут же кто-то поднял на палке наспех сделанное чучело Папы Римского, как кровью забрызганное красной краской, с уродливо размалеванным лицом и огромной бумажной тиарой на голове. Раздались гневные выкрики против Ватикана и фашизма, против Австрии и Пруссии,
после этого поезд тронулся,
и все пошло сначала.
После двух-трех таких чествований Вронский перестал подходить к окну.
Через невидимые глазу щели в обшивке вагона и через оконную раму тянуло холодом, он сидел съежившись, и холод этот вдруг напомнил ему тот морозный московский вечер, когда он отправился на литературный вечер писателей из Сербии. Он уже не помнил, что читали поэты, о чем рассуждали критики, но в памяти осталось, что присутствующие долго не расходились, желая поговорить с гостями, и этот вечер укрепил его в намерении сделать какое-нибудь доброе дело, чтобы хоть немного притупить ощущение мучившей его вины.
В первой части вечера гости, достойно и сдержанно читавшие свои произведения и получавшие в награду то более, то менее громкие аплодисменты, сумели создать в зале, заполненном слушателями, такую атмосферу взаимопонимания и сердечности, которая – Вронский сам слышал такие комментарии – свидетельствовала о чем-то большем, чем душевный подъем, с которым русские, словно на новый пир в Кане Галилейской, всегда приходят на любой литературный вечер; гости и манерой держаться, и остроумными рассуждениями сумели сразу же преодолеть расстояние, разделявшее стол, за которым они сидели на сцене, и зал, где виднелись вязаные дамские шапочки и меховые ушанки, к тому же и манера их поведения, и стиль одежды (об определенной светскости свидетельствовали и платочки в нагрудных карманах мужских пиджаков, и английская обувь, и голландский табак, и дамские сумочки, и покрой платьев) создавали у местной публики ощущение респектабельности гостей и вызывали желание им подражать.
Но то, что на самом деле объединило их той ночью, и Вронский хорошо помнил это, было ощущение единого эмоционального порыва и духовного родства. Гости приехали из страны, о которой ходили неясные, становившиеся с каждым днем все более тревожными слухи, там, далеко, на юге, где мало кому из русских удалось побывать, а если и удалось, то лишь в качестве немногочисленных туристов, организованно передвигавшихся по стране в автобусах и не имевших возможности свободно общаться с окружающими, разыгрывались события, грозившие распадом государства. Ключевым представлялось то, что происходило в Сербии и развивалось под знаком массовой поддержки решения сербских властей объединить в единое целое с Сербией две республики (Косово и Воеводину), обладавшие до этого автономией. Такие действия были истолкованы двумя другими республиками, Словенией и Хорватией, находившимися на северо-западе страны, как очередная попытка создать Югославию, в которой бы доминировали сербы, и в ответ на действия Сербии с их стороны последовали серьезные угрозы кардинального охлаждения отношений с Белградом. И вот сейчас поэты, представлявшие самый многочисленный народ этой бурлящей страны, оказались здесь, среди них, и каждый сидящий в зале понимал, что не просто имеет возможность посмотреть на них вблизи, но может и познакомиться, пожать руку, под рюмку водки или сливовицы узнать кое-что об их истории и, даже несмотря на запутанность собственных политических проблем, попытаться понять своих братьев, которым, как они слышали, тоже приходится нелегко и которые добрались до далекой «России-матушки», как постоянно повторяли гости, чтобы обрести здесь утешение и надежду.
Вопросы слушателей и ответы гостей не иссякали, а только множились, по мере того как час проходил за часом, братание продолжалось: постепенно перед ними открывались все новые и новые пространства общей национальной памяти – в густых лесах, возросших в далеко-давние времена, росли одни и те же деревья, пели одни и те же птицы, их грело одно солнце, их прошлое воспевал общий героический эпос, а в церквах курился один ладан.
«Наши предки еще в Средние века стронулись с насиженных мест в Старой Сербии и Северной Албании и постепенно и неторопливо, со скоростью передвижения своих стад, вслед за которыми они шли, начали переселяться и расселяться на новых территориях. И именно этот процесс обеспечил этническое единство народов всех южнославянских земель», – объяснял заезжий литературный критик. «А когда пришло время политики, мы действовали так, чтобы сербская политика выражала идеи и дух югославянства, чтобы она не замыкалась в своих узких рамках, которые – я считаю своим долгом сказать вам и об этом! – со временем стали еще уже, переместившись из Южной Венгрии до границ Шумадии, нет, мы продолжали думать и обо всех тех, кто остался за этими нашими новыми границами», – добавил бородатый поэт.
Слушатели одобрительно воспринимали услышанное, у них возникал образ симпатичной, заботливой крестьянки в невинно-белом пасторальном одеянии, главная забота которой в том, чтобы перед приближающейся грозой собрать и укрыть от непогоды всю свою птицу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17