Я же начал зондировать почву вокруг камня – осторожно, с характерной для нашего ремесла медлительностью, скучной лишь для тех, кто не разумеет, какой катастрофой рискует обернуться спешка. Немного есть в жизни занятий, дарующих эмоции столь же сильные, как те, что испытывает совершающий открытие, – и все благодаря этому гипнотическому ритму.
Чуть позже, когда мы сменили друг друга несколько раз и снова настал мой черед копать, я извлек на поверхность вазу цилиндрической формы, чье горлышко заметил за несколько часов до того. Я поставил вазу на землю между собой и Марлоу, мы уставились на находку; затем Марлоу решительно снял крышку. Тут мы услышали перестук лошадиных копыт, а мгновением позже – грохот выстрела. Марлоу выронил крышку, разлетевшуюся на мелкие осколки, и схватился за свой револьвер «вэбли». Я засунул руку в вазу и вытащил папирус, проклиная обстоятельства за то, что нельзя принять никакие меры предосторожности; как можно бережнее (нас опять обстреливали) я засунул папирус под рубашку за ремень. «Сохрани его, мой дорогой друг, эта вещь будет поважнее наших шкур», – изрек Марлоу с элегантным хладнокровием и, прежде чем я смог его остановить, ринулся прочь от мотоцикла, вверх по тропе; паля наугад и то и дело привлекая к себе внимание, он, если говорить коротко, уводил четырех всадников (бандитов, немецких агентов – мы не знали) на запад, тем самым позволяя мне отступить на восток. «Беги! Я выберусь, приятель, за меня не беспокойся!..» Я побежал к мотоциклу. К моей талии плотно прижимался отрывок «С» «Назиданий Атум-хаду».
Вырулив мотоцикл на северо-запад, я заметил отделившуюся от скалы фигуру Марлоу и рванул к нему; над нами свистели пули; он упал в коляску головой вперед. Я стремительно развернулся, из-под колес брызнул песок – и мы умчались прочь, хохоча до слез, и в пути Марлоу принялся горланить песню баллиольских еще времен.
Мы остановились в Луксоре. Нам не терпелось осмотреть находку, но дисциплина все же пересилила. Мы завернули папирус во влажную тряпицу и, терзаясь, посвятили бессонную ночь разговорам. Решив, что папирусу ничто не грозит, мы осмотрели его первый лист и моментально, по первой же строке поняли, что оказалось у нас в руках: в Дейр-эль-Бахри нашелся уже третий отрывок из «Назиданий Атум-хаду»! Днем позже мы возвратились на базу раньше срока – и узнали, что я получил приказ покинуть Египет (и отправиться в Галлиполи, хотя тогда я этого еще не знал). Так, из необходимости, мы уговорились оставить сокровище у Марлоу, молчать – и ждать. Полагаю, в душе и он, и я считали, что мне суждено пасть в бою.
Отрывок «С» предстал моему взору лишь три года спустя, в декабре 1918-го, после моего неожиданного и счастливого возвращения из Турции. Путь до нашей съежившейся базы, контингент которой к тому времени подсократился, я прошел в одиночку, практически пешком; после заключения перемирия миновал месяц. Я узнал, что мой великий друг исчез до моего возвращения и, скорее всего, погиб. Сердце мое было разбито; я поклялся посвятить жизнь нашей работе и общему открытию. Я побывал в палатке Марлоу, поместил отрывок «С» в безопасное место, а после случившейся вскорости демобилизации забрал папирус с собой.
Марлоу погиб, в то время как я пережил Галлиполи; однако хвалить за это мудрого ангела-хранителя не стоит. Такое положение дел меня категорически не устраивает, разве что, возможно, глупая Судьба напортачила, выбрав меня, дабы решить важнейшую задачу, которая, возможно, была бы не по силам даже Марлоу. Только этим остается утешаться, когда думаешь о его трагической кончине.
Вот так скорбь и честолюбие, слившись воедино, подвигли меня к решению перебраться на новое место, переменить все, не допускать даже мысли принять помощь, которую предлагала Англия. Будучи осведомлен о репутации Гарвардского университета, я поехал в Соединенные Штаты в надежде оставить болезненные военные воспоминания в прошлом, в земле чужой. Зажить по-новому. Чтить память павшего друга. Продолжить наш совместный труд, полагаясь лишь на собственный талант.
Суббота, 14 октября 1922 года
Введение к «Назиданиям Атум-хаду»: Автор «Назиданий» мог быть царем, мог выдавать себя за царя, мог, наконец, лишь представлять себя царем. Герой, мошенник или художник? Ответ на сей вопрос, как я выяснил, диктуется предпочтениями человека, на него отвечающего.
Вот еще вопрос: как переводить стихотворения, написанные на древнеегипетском, который мертв уже более 2000 лет и произношение которого – полная для нас загадка, ибо, как в иврите и арабском, гласные его не записывались? Существовала ли в стихах рифма? Подчинялись ли они ритму? Подтвердить или опровергнуть любой ответ невозможно.
Вчитайтесь и сравните переводы катрена 73, одной и той же последовательности иероглифов, написанных вроде бы Атум-хаду (который был вроде бы царем Египта) и переведенных тремя западными учеными, двое из которых без всякого на то права вроде бы знают, что делают:
1. (Перевод Ф. Райта Гарримана, 1858 г.) «Любовные напасти»
И радость, и грусть
Красавицы взгляд и жест
Поровну дарят.
2. (Перевод на французский Жана-Мишеля Вассаля, 1899 г., перевод с французского на английский Мари-Клод Уилсон, 1903 г.)
«Ее двоякая природа»
Когда моя царица обследует меня,
Взгляд и прикосновенье ее равную власть имеют,
Пробуждая то приятнейшую дрожь,
То досаднейшие мученья.
3. (Наконец, правильный перевод, опубликованный в книге «Коварство и любовь в Древнем Египте», изд-во «Любовный роман Коллинза», 1920 г.) «Наслажденье через боль»
Возлюбленная Атум-хаду
Сперва ласкает царский член глазами,
Потом коготками впивается, и
Вот уже твердый скипетр окровавлен, и царь вздыхает.
Заметьте: Гарриман выхолащивает текст, как то вполне ясно из предшествующего отрывка. Типический викторианский моралист, он полагал, что внимания достойны лишь материи, издающие лавандовый аромат духовного роста. Столкнувшись с явлением, которое точно не было ни дохристианским, ни протохристианским, ни даже антихристианским, а просто не-имело-ни-малейшего-касательства-и-не-проявляло-никакого-интереса-к-христианству, Гарриман вынужден был счесть Атум-хаду тем, кем Атум-хаду определенно не был. Свидетельством тому – следующий пассаж из введения к «Нильским Афинам», 1858 г.:
«Устремив разум к пониманию обитателей Древнего Египта и уяснению того замешательства, кое они проявляли пред лицом природы и космоса до христианского откровения, обнаруживаешь, что писания Атуум-Хадуу таят в себе чудесное открытие. Ибо в поэмах царя находишь ту всепоглощающую страсть к познанию, которая, сверх остального, превратила его и в достойного правителя своей эпохи, а ныне – в достойный объект изучения. С расстояния, „как бы сквозь тусклое стекло“, как писал Павел к коринфянам, наш взор распознает в сем древнем смуглокожем государе человека, со страстью сражавшегося за то, что мы в нашу эпоху называем христианским просвещением и божественной мудростью. И хотя сюжеты его зачастую способны нас шокировать (я бы посоветовал даже укрыть книгу от женских глаз), призовем тем не менее нашу смелость и поразмышляем над ними – поскольку они суть вопросы, кои ставит сама жизнь».
Жан-Мишель Вассаль, француз-первооткрыватель отрывка «В», придерживался невысокого мнения о Гарримане, и хотя он не готов был признавать собственные ошибки с той легкостью, с какой судил Гарримана, я позволю ему высказать собственное мнение об атум-хадуанских трудах своего предшественника. Из предисловия к книге «Le Roi Amant» (1899 г., на английском издана Мари-Клод Уилсон в 1903 г. под названием «Царь-любовник»):
«Что до доказательств существования Атумаду, предназначенных сомневающимся умам сомнительного размера, необходимо признать, что и по эту сторону баррикад находились вредители, чьи имена я опущу, немощные дилетанты, мучимые удушьем при виде обнаженной женщины и бледнеющие, словно школьницы, при одном упоминании о темных влечениях человеческой натуры, беззакониях жестокосердного божества, искушениях власти или неблагородных устремлениях человека обезьяноподобного; эти-то люди и представили миру беспомощного Атумаду, этакую радость старушки, размякшую комнатную собачонку, кастрированную, вылизанную, с расчесанной шерстью, в кою вплетены синие и красные ленточки, раскормленную миндальным марципаном и обездвиженную настойкой опия вкупе с нехваткой прогулок на открытом воздухе, в результате чего мне (и ученому сообществу Франции, коей Судьба уготовила паче прочих хранить и распространять мысли и сочинения великого фараона) выпало восстановить…»
(Между прочим, в моем издании Вассаля это предложение тянется еще три с лишним страницы. Выносливость миссис Уилсон делает ей честь.)
Оставив в стороне бахвальство Вассаля собственной честностью и бесстрашием, отмечу, что и он, замерев на полпути к откровенному переложению стихотворений, предпочел безобидно пощекотать читателю нервы; катрены в его переводе хорошо нашептывать на ушко даме, уединившись в парижском будуаре и не опасаясь при этом преследований со стороны уязвленных французских властей.
Если Гарриман рассчитывал найти королеву Викторию в золотой тунике и короне с коброй или грифом, Вассаль жаждал увидеть в Атум-хаду древнего Казанову, перешедшего к делу Макиавелли, предтечу Наполеона. И тот и другой сводили желаемое с действительностью путем искажения текста, переходя всякие границы истолкования фактов ради того, чтобы сделать требуемые выводы.
Весьма важно обуздывать свои желания и не подменять изучение сочинительством. Оба переводчика перепутали то, что нашли, с тем, что хотели найти (возможно, такую путаницу следует приписать вмешательству самого бога-творца Атума). Они сочиняли. Они оба самочинно оплодотворяли собственные открытия. «Оплодотворяли» здесь – ключевое слово; я позволю себе напомнить тем, кто из строптивости еще не прочел «Коварство и любовь в Древнем Египте», где эти темы исследованы наиболее подробно, что имя Атум-хаду переводится как «Атум-Кто-Возбудился». Любой школьник, изучив египетский пантеон, охотно отмечает, запоминает и позже, будучи застигнут любопытным родителем в разгар акта уединенного созидания, говорит в свое оправдание следующее: Атум-Творец, первосущество (в силу этого – совсем, совсем одинокое), создал остальных богов и весь мир в придачу, задействовав свою божественную руку и извергнув божественное семя на плодородную почву.
Атум-Кто-Возбудился: мы на грани Творения. Имя нашего царя – тот трепетный момент, что непосредственно предшествует сотворению вселенной. И вот, воздавая Атуму должное схожим актом оплодотворения, ограниченные и трепещущие людишки вроде Гарримана и Вассаля не могут обуздать себя и извергают компетентные и не очень мнения на бесплодную, растрескавшуюся почву фактов, порождая великие, чреватые выводами теории, производя на свет книги, столь напоминающие своих отцов. (Насладимся на миг точкой зрения Вассаля, с галльским бесстыдством обвиняющего Гарримана в том же притязании на отцовство, в котором равно повинен сам!)
В отрочестве, разыскав репродукцию одного древнего рисунка, я, изумленный, несколько часов (потом мне за плечо заглянул деревенский библиотекарь, со сдавленным криком узрел нарисованное и конфисковал книгу, упрятав ее в запечатанный склеп Специального Закрытого Хранилища для Постоянных Посетителей) предавался размышлениям о том, как одинокий, божественно пластичный, не устающий творить Атум оказывает сам себе услугу, которая большинству смертных недоступна в силу негибкости позвоночника, пусть даже все сознают, что трюк этот на удивление сподручен. (Правда, в свое время я видел двух братьев-китайцев, акробатов странствующего цирка, проезжавшего через Кент; совершенно голые, с бледно-желтой кожей, они с божественной ловкостью цеплялись за трапеции, позволяя себе расслабиться после представления, вися вниз головой бок о бок, словно две восьмых на нотном стане; каждую ночь после представления в темном шатре все повторялось, и пока снаружи мыли одурманенного слона, невидимый зритель, укрытый тенями трибун, тайно созерцал медитативное зрелище; он – возможно, единственный в Кенте – знал, что два азиата, симметрично поглощенных собою, сами того не понимая, воздают должное богу Атуму.)
К Маргарет: Дорогая моя царица, потратив вечер и утро на ученые заметки, я был столь опечален мыслями о гибели Марлоу и разлуке с тобой, что решил сегодня днем отложить работу и прогуляться по Каиру.
Мой Каир действует на меня по-прежнему странно. Сегодняшний день не стал исключением: то ли это остатки вбитых в голову религиозных предрассудков, то ли глупое суеверие, встроенное в наши вселенные; так или иначе, днем я ходил по Каиру, одаривал едой и раздавал деньги людям, которые казались совсем пропащими – определенно безногим, а также большеглазым младенцам, которых не коснулось пьянство. Надеюсь, ты бы это одобрила, милая моя царица. Возможно, я сделал это за тебя.
Я наблюдал за женщинами, чья одежда-карамель скрывает сладкую начинку, за их черными глазами в обрамлении длинных ресниц. Иные носят чадру, являя миру лишь движение взгляда; смотрят они или вниз, или в сторону. Непокрытые лица других можно мельком узреть в искажающем мареве и наложении теней от пальмовых листьев. В тот момент, когда одна такая женщина пересекала границу тени и света, мои глаза сыграли со мной шутку: я подумал, что прохожая со лба до ключицы весьма мудрено татуирована либо разрисована хной; косившаяся на меня кобра словно бы мигала при каждом движении щеки. Но нет, те полмгновения обернулись игрой света: женщина вышла на солнце, и я разглядел великое и ужасное родимое пятно – никакой кобры, никакой тени, только багровое клеймо на лице, шрам своеобразного шарма и формы слишком мудреной, чтобы не означать ничего особенного. Женщина посмотрела на меня, явно кичась произведенным эффектом.
Я подался влево от нее – и увидел одного из детей, посланных Атумом, Яхве, Иисусом, Аллахом, Великим Декоратором, дабы сердце наше разбилось: огромные глаза на крохотном личике, нищета, что крадет у ребенка будущее… Я подозвал его и почти опустошил карманы, заполняя его протянутые руки деньгами, выкладывая на ладони банкноту за банкнотой и наблюдая за тем, как он наблюдает за мной. В этом возрасте дети еще верят, что кто-то непременно о них позаботится. Как мне хотелось доказать мальчику, что вера его не лжет, сделать так, чтобы он никогда не разуверился!
Я гулял по местам, где туристы – редкость: там затаиваются причудливейшие создания, там переходы от бедности к уродству и от уродства к лицедейству столь неуловимы, что одно не сразу отличишь от другого; разумеется, я подаю слепым матерям, качающим слепых же младенцев, пока рядом таращат бельма и ходят под себя собаки; и детям-уродам с ластами вместо пальцев – тоже подаю; а как быть с человеком, покрытым татуировками в виде паутины, будто он сам – попавшаяся муха? А с человеком, состоящим из шишковатых суставов и членов гибких, как угри, чьи колени преспокойно помещаются на его же плечах?
И повсюду – взбешенная молодежь, яростно взирающая на всех и вся; я уже сомневаюсь, верно ли читаю то, что написано у этих людей на лицах? Наверное, все-таки неверно, потому что невозможно же приходить в ярость, завидев облако, дерево, взбешенного друга, заключаемого в объятия?
На узких улочках, подобных каналам, что прорублены в высоких желтых строениях, я вжимаюсь в стены, дабы пропустить спешащих босоногих мальчишек-рассыльных с подносами на головах. Я плачу им втридорога и пробую хлеб, фрукты и куриные ножки, проплывающие мимо носа, пока я иду своей дорогой. Передо мной – фруктовый базар; я вижу старика-отца и его взрослого сына. Сухощавый бородатый отец осматривает товар на деревянном прилавке, беседуя с седым бакалейщиком, очевидно, старинным другом. За его спиной с сыном случается нечто вроде припадка: руки его трясутся и стремятся взмыть прочь от тела, а голова вертится туда-сюда, будто желает слететь со штыря. Тело качается метрономом в темпе «largo». Пока отец выбирает фиги, сыну становится хуже, и я вынужден отступить на шаг, чтобы не попасть под его руки-цепы. Ноги юноши дрожат, то одна, то другая стопа отрывается от земли на дюйм. Отец явно знает, что происходит у него за спиной, но ничуть не торопится; заплатив бакалейщику, он наконец оборачивается, мягко кладет ладонь юноше на предплечье. Это легкое прикосновение поглощает спазмы и содрогания, принуждая сына вновь замереть и взять себя в руки: терпеливый отец рядом, он поможет… Мальчик успокаивается, его лицо искажается улыбкой, он радуется солнцу и уминает жесткий желтый финик. Спустя пару мгновений родитель отнимает руку, морщит губы в ухмылке, разворачивается, чтобы сказать еще несколько слов необеспокоенному лавочнику, который, вне всякого сомнения, годами наблюдает эту сцену ежедневно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
Чуть позже, когда мы сменили друг друга несколько раз и снова настал мой черед копать, я извлек на поверхность вазу цилиндрической формы, чье горлышко заметил за несколько часов до того. Я поставил вазу на землю между собой и Марлоу, мы уставились на находку; затем Марлоу решительно снял крышку. Тут мы услышали перестук лошадиных копыт, а мгновением позже – грохот выстрела. Марлоу выронил крышку, разлетевшуюся на мелкие осколки, и схватился за свой револьвер «вэбли». Я засунул руку в вазу и вытащил папирус, проклиная обстоятельства за то, что нельзя принять никакие меры предосторожности; как можно бережнее (нас опять обстреливали) я засунул папирус под рубашку за ремень. «Сохрани его, мой дорогой друг, эта вещь будет поважнее наших шкур», – изрек Марлоу с элегантным хладнокровием и, прежде чем я смог его остановить, ринулся прочь от мотоцикла, вверх по тропе; паля наугад и то и дело привлекая к себе внимание, он, если говорить коротко, уводил четырех всадников (бандитов, немецких агентов – мы не знали) на запад, тем самым позволяя мне отступить на восток. «Беги! Я выберусь, приятель, за меня не беспокойся!..» Я побежал к мотоциклу. К моей талии плотно прижимался отрывок «С» «Назиданий Атум-хаду».
Вырулив мотоцикл на северо-запад, я заметил отделившуюся от скалы фигуру Марлоу и рванул к нему; над нами свистели пули; он упал в коляску головой вперед. Я стремительно развернулся, из-под колес брызнул песок – и мы умчались прочь, хохоча до слез, и в пути Марлоу принялся горланить песню баллиольских еще времен.
Мы остановились в Луксоре. Нам не терпелось осмотреть находку, но дисциплина все же пересилила. Мы завернули папирус во влажную тряпицу и, терзаясь, посвятили бессонную ночь разговорам. Решив, что папирусу ничто не грозит, мы осмотрели его первый лист и моментально, по первой же строке поняли, что оказалось у нас в руках: в Дейр-эль-Бахри нашелся уже третий отрывок из «Назиданий Атум-хаду»! Днем позже мы возвратились на базу раньше срока – и узнали, что я получил приказ покинуть Египет (и отправиться в Галлиполи, хотя тогда я этого еще не знал). Так, из необходимости, мы уговорились оставить сокровище у Марлоу, молчать – и ждать. Полагаю, в душе и он, и я считали, что мне суждено пасть в бою.
Отрывок «С» предстал моему взору лишь три года спустя, в декабре 1918-го, после моего неожиданного и счастливого возвращения из Турции. Путь до нашей съежившейся базы, контингент которой к тому времени подсократился, я прошел в одиночку, практически пешком; после заключения перемирия миновал месяц. Я узнал, что мой великий друг исчез до моего возвращения и, скорее всего, погиб. Сердце мое было разбито; я поклялся посвятить жизнь нашей работе и общему открытию. Я побывал в палатке Марлоу, поместил отрывок «С» в безопасное место, а после случившейся вскорости демобилизации забрал папирус с собой.
Марлоу погиб, в то время как я пережил Галлиполи; однако хвалить за это мудрого ангела-хранителя не стоит. Такое положение дел меня категорически не устраивает, разве что, возможно, глупая Судьба напортачила, выбрав меня, дабы решить важнейшую задачу, которая, возможно, была бы не по силам даже Марлоу. Только этим остается утешаться, когда думаешь о его трагической кончине.
Вот так скорбь и честолюбие, слившись воедино, подвигли меня к решению перебраться на новое место, переменить все, не допускать даже мысли принять помощь, которую предлагала Англия. Будучи осведомлен о репутации Гарвардского университета, я поехал в Соединенные Штаты в надежде оставить болезненные военные воспоминания в прошлом, в земле чужой. Зажить по-новому. Чтить память павшего друга. Продолжить наш совместный труд, полагаясь лишь на собственный талант.
Суббота, 14 октября 1922 года
Введение к «Назиданиям Атум-хаду»: Автор «Назиданий» мог быть царем, мог выдавать себя за царя, мог, наконец, лишь представлять себя царем. Герой, мошенник или художник? Ответ на сей вопрос, как я выяснил, диктуется предпочтениями человека, на него отвечающего.
Вот еще вопрос: как переводить стихотворения, написанные на древнеегипетском, который мертв уже более 2000 лет и произношение которого – полная для нас загадка, ибо, как в иврите и арабском, гласные его не записывались? Существовала ли в стихах рифма? Подчинялись ли они ритму? Подтвердить или опровергнуть любой ответ невозможно.
Вчитайтесь и сравните переводы катрена 73, одной и той же последовательности иероглифов, написанных вроде бы Атум-хаду (который был вроде бы царем Египта) и переведенных тремя западными учеными, двое из которых без всякого на то права вроде бы знают, что делают:
1. (Перевод Ф. Райта Гарримана, 1858 г.) «Любовные напасти»
И радость, и грусть
Красавицы взгляд и жест
Поровну дарят.
2. (Перевод на французский Жана-Мишеля Вассаля, 1899 г., перевод с французского на английский Мари-Клод Уилсон, 1903 г.)
«Ее двоякая природа»
Когда моя царица обследует меня,
Взгляд и прикосновенье ее равную власть имеют,
Пробуждая то приятнейшую дрожь,
То досаднейшие мученья.
3. (Наконец, правильный перевод, опубликованный в книге «Коварство и любовь в Древнем Египте», изд-во «Любовный роман Коллинза», 1920 г.) «Наслажденье через боль»
Возлюбленная Атум-хаду
Сперва ласкает царский член глазами,
Потом коготками впивается, и
Вот уже твердый скипетр окровавлен, и царь вздыхает.
Заметьте: Гарриман выхолащивает текст, как то вполне ясно из предшествующего отрывка. Типический викторианский моралист, он полагал, что внимания достойны лишь материи, издающие лавандовый аромат духовного роста. Столкнувшись с явлением, которое точно не было ни дохристианским, ни протохристианским, ни даже антихристианским, а просто не-имело-ни-малейшего-касательства-и-не-проявляло-никакого-интереса-к-христианству, Гарриман вынужден был счесть Атум-хаду тем, кем Атум-хаду определенно не был. Свидетельством тому – следующий пассаж из введения к «Нильским Афинам», 1858 г.:
«Устремив разум к пониманию обитателей Древнего Египта и уяснению того замешательства, кое они проявляли пред лицом природы и космоса до христианского откровения, обнаруживаешь, что писания Атуум-Хадуу таят в себе чудесное открытие. Ибо в поэмах царя находишь ту всепоглощающую страсть к познанию, которая, сверх остального, превратила его и в достойного правителя своей эпохи, а ныне – в достойный объект изучения. С расстояния, „как бы сквозь тусклое стекло“, как писал Павел к коринфянам, наш взор распознает в сем древнем смуглокожем государе человека, со страстью сражавшегося за то, что мы в нашу эпоху называем христианским просвещением и божественной мудростью. И хотя сюжеты его зачастую способны нас шокировать (я бы посоветовал даже укрыть книгу от женских глаз), призовем тем не менее нашу смелость и поразмышляем над ними – поскольку они суть вопросы, кои ставит сама жизнь».
Жан-Мишель Вассаль, француз-первооткрыватель отрывка «В», придерживался невысокого мнения о Гарримане, и хотя он не готов был признавать собственные ошибки с той легкостью, с какой судил Гарримана, я позволю ему высказать собственное мнение об атум-хадуанских трудах своего предшественника. Из предисловия к книге «Le Roi Amant» (1899 г., на английском издана Мари-Клод Уилсон в 1903 г. под названием «Царь-любовник»):
«Что до доказательств существования Атумаду, предназначенных сомневающимся умам сомнительного размера, необходимо признать, что и по эту сторону баррикад находились вредители, чьи имена я опущу, немощные дилетанты, мучимые удушьем при виде обнаженной женщины и бледнеющие, словно школьницы, при одном упоминании о темных влечениях человеческой натуры, беззакониях жестокосердного божества, искушениях власти или неблагородных устремлениях человека обезьяноподобного; эти-то люди и представили миру беспомощного Атумаду, этакую радость старушки, размякшую комнатную собачонку, кастрированную, вылизанную, с расчесанной шерстью, в кою вплетены синие и красные ленточки, раскормленную миндальным марципаном и обездвиженную настойкой опия вкупе с нехваткой прогулок на открытом воздухе, в результате чего мне (и ученому сообществу Франции, коей Судьба уготовила паче прочих хранить и распространять мысли и сочинения великого фараона) выпало восстановить…»
(Между прочим, в моем издании Вассаля это предложение тянется еще три с лишним страницы. Выносливость миссис Уилсон делает ей честь.)
Оставив в стороне бахвальство Вассаля собственной честностью и бесстрашием, отмечу, что и он, замерев на полпути к откровенному переложению стихотворений, предпочел безобидно пощекотать читателю нервы; катрены в его переводе хорошо нашептывать на ушко даме, уединившись в парижском будуаре и не опасаясь при этом преследований со стороны уязвленных французских властей.
Если Гарриман рассчитывал найти королеву Викторию в золотой тунике и короне с коброй или грифом, Вассаль жаждал увидеть в Атум-хаду древнего Казанову, перешедшего к делу Макиавелли, предтечу Наполеона. И тот и другой сводили желаемое с действительностью путем искажения текста, переходя всякие границы истолкования фактов ради того, чтобы сделать требуемые выводы.
Весьма важно обуздывать свои желания и не подменять изучение сочинительством. Оба переводчика перепутали то, что нашли, с тем, что хотели найти (возможно, такую путаницу следует приписать вмешательству самого бога-творца Атума). Они сочиняли. Они оба самочинно оплодотворяли собственные открытия. «Оплодотворяли» здесь – ключевое слово; я позволю себе напомнить тем, кто из строптивости еще не прочел «Коварство и любовь в Древнем Египте», где эти темы исследованы наиболее подробно, что имя Атум-хаду переводится как «Атум-Кто-Возбудился». Любой школьник, изучив египетский пантеон, охотно отмечает, запоминает и позже, будучи застигнут любопытным родителем в разгар акта уединенного созидания, говорит в свое оправдание следующее: Атум-Творец, первосущество (в силу этого – совсем, совсем одинокое), создал остальных богов и весь мир в придачу, задействовав свою божественную руку и извергнув божественное семя на плодородную почву.
Атум-Кто-Возбудился: мы на грани Творения. Имя нашего царя – тот трепетный момент, что непосредственно предшествует сотворению вселенной. И вот, воздавая Атуму должное схожим актом оплодотворения, ограниченные и трепещущие людишки вроде Гарримана и Вассаля не могут обуздать себя и извергают компетентные и не очень мнения на бесплодную, растрескавшуюся почву фактов, порождая великие, чреватые выводами теории, производя на свет книги, столь напоминающие своих отцов. (Насладимся на миг точкой зрения Вассаля, с галльским бесстыдством обвиняющего Гарримана в том же притязании на отцовство, в котором равно повинен сам!)
В отрочестве, разыскав репродукцию одного древнего рисунка, я, изумленный, несколько часов (потом мне за плечо заглянул деревенский библиотекарь, со сдавленным криком узрел нарисованное и конфисковал книгу, упрятав ее в запечатанный склеп Специального Закрытого Хранилища для Постоянных Посетителей) предавался размышлениям о том, как одинокий, божественно пластичный, не устающий творить Атум оказывает сам себе услугу, которая большинству смертных недоступна в силу негибкости позвоночника, пусть даже все сознают, что трюк этот на удивление сподручен. (Правда, в свое время я видел двух братьев-китайцев, акробатов странствующего цирка, проезжавшего через Кент; совершенно голые, с бледно-желтой кожей, они с божественной ловкостью цеплялись за трапеции, позволяя себе расслабиться после представления, вися вниз головой бок о бок, словно две восьмых на нотном стане; каждую ночь после представления в темном шатре все повторялось, и пока снаружи мыли одурманенного слона, невидимый зритель, укрытый тенями трибун, тайно созерцал медитативное зрелище; он – возможно, единственный в Кенте – знал, что два азиата, симметрично поглощенных собою, сами того не понимая, воздают должное богу Атуму.)
К Маргарет: Дорогая моя царица, потратив вечер и утро на ученые заметки, я был столь опечален мыслями о гибели Марлоу и разлуке с тобой, что решил сегодня днем отложить работу и прогуляться по Каиру.
Мой Каир действует на меня по-прежнему странно. Сегодняшний день не стал исключением: то ли это остатки вбитых в голову религиозных предрассудков, то ли глупое суеверие, встроенное в наши вселенные; так или иначе, днем я ходил по Каиру, одаривал едой и раздавал деньги людям, которые казались совсем пропащими – определенно безногим, а также большеглазым младенцам, которых не коснулось пьянство. Надеюсь, ты бы это одобрила, милая моя царица. Возможно, я сделал это за тебя.
Я наблюдал за женщинами, чья одежда-карамель скрывает сладкую начинку, за их черными глазами в обрамлении длинных ресниц. Иные носят чадру, являя миру лишь движение взгляда; смотрят они или вниз, или в сторону. Непокрытые лица других можно мельком узреть в искажающем мареве и наложении теней от пальмовых листьев. В тот момент, когда одна такая женщина пересекала границу тени и света, мои глаза сыграли со мной шутку: я подумал, что прохожая со лба до ключицы весьма мудрено татуирована либо разрисована хной; косившаяся на меня кобра словно бы мигала при каждом движении щеки. Но нет, те полмгновения обернулись игрой света: женщина вышла на солнце, и я разглядел великое и ужасное родимое пятно – никакой кобры, никакой тени, только багровое клеймо на лице, шрам своеобразного шарма и формы слишком мудреной, чтобы не означать ничего особенного. Женщина посмотрела на меня, явно кичась произведенным эффектом.
Я подался влево от нее – и увидел одного из детей, посланных Атумом, Яхве, Иисусом, Аллахом, Великим Декоратором, дабы сердце наше разбилось: огромные глаза на крохотном личике, нищета, что крадет у ребенка будущее… Я подозвал его и почти опустошил карманы, заполняя его протянутые руки деньгами, выкладывая на ладони банкноту за банкнотой и наблюдая за тем, как он наблюдает за мной. В этом возрасте дети еще верят, что кто-то непременно о них позаботится. Как мне хотелось доказать мальчику, что вера его не лжет, сделать так, чтобы он никогда не разуверился!
Я гулял по местам, где туристы – редкость: там затаиваются причудливейшие создания, там переходы от бедности к уродству и от уродства к лицедейству столь неуловимы, что одно не сразу отличишь от другого; разумеется, я подаю слепым матерям, качающим слепых же младенцев, пока рядом таращат бельма и ходят под себя собаки; и детям-уродам с ластами вместо пальцев – тоже подаю; а как быть с человеком, покрытым татуировками в виде паутины, будто он сам – попавшаяся муха? А с человеком, состоящим из шишковатых суставов и членов гибких, как угри, чьи колени преспокойно помещаются на его же плечах?
И повсюду – взбешенная молодежь, яростно взирающая на всех и вся; я уже сомневаюсь, верно ли читаю то, что написано у этих людей на лицах? Наверное, все-таки неверно, потому что невозможно же приходить в ярость, завидев облако, дерево, взбешенного друга, заключаемого в объятия?
На узких улочках, подобных каналам, что прорублены в высоких желтых строениях, я вжимаюсь в стены, дабы пропустить спешащих босоногих мальчишек-рассыльных с подносами на головах. Я плачу им втридорога и пробую хлеб, фрукты и куриные ножки, проплывающие мимо носа, пока я иду своей дорогой. Передо мной – фруктовый базар; я вижу старика-отца и его взрослого сына. Сухощавый бородатый отец осматривает товар на деревянном прилавке, беседуя с седым бакалейщиком, очевидно, старинным другом. За его спиной с сыном случается нечто вроде припадка: руки его трясутся и стремятся взмыть прочь от тела, а голова вертится туда-сюда, будто желает слететь со штыря. Тело качается метрономом в темпе «largo». Пока отец выбирает фиги, сыну становится хуже, и я вынужден отступить на шаг, чтобы не попасть под его руки-цепы. Ноги юноши дрожат, то одна, то другая стопа отрывается от земли на дюйм. Отец явно знает, что происходит у него за спиной, но ничуть не торопится; заплатив бакалейщику, он наконец оборачивается, мягко кладет ладонь юноше на предплечье. Это легкое прикосновение поглощает спазмы и содрогания, принуждая сына вновь замереть и взять себя в руки: терпеливый отец рядом, он поможет… Мальчик успокаивается, его лицо искажается улыбкой, он радуется солнцу и уминает жесткий желтый финик. Спустя пару мгновений родитель отнимает руку, морщит губы в ухмылке, разворачивается, чтобы сказать еще несколько слов необеспокоенному лавочнику, который, вне всякого сомнения, годами наблюдает эту сцену ежедневно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51