– Я тоже встал, но, прежде чем мы отправились к нему домой, он положил свою сухую и невесомую, как пучок прутиков, ладонь на мою руку. Потом вдруг больно стиснул ее. – Верите вы в судьбу, синьор?
– Ну, я…
– Ответьте просто: да или нет.
– Да.
Апулья издал странный смешок, отчего вдруг показался мне столь же безумным, сколь старым. – И я верю! Судьба! Меня, между прочим, зовут Джузеппе.
С этими словами он повел меня по солнечной улице. Нам потребовалось по меньшей мере минут десять на короткую дорогу до его дома, и за это время никто из нас не пытался начать разговор. Все в Джузеппе возрождало мои подозрения, которые Неаполь было рассеял. Если у него имелось что-то претендующее на звание мемуаров, ему придется очень постараться, чтобы убедить меня в этом.
Вид его квартиры мало способствовал тому, чтобы развеять мои опасения. С верхней площадки рахитичной лестницы старик провел меня в кухню, одновременно служившую столовой. На окнах лежал густой слой грязи. Древние обои местами вздулись пузырями, одна полоса свисала чешуйчатым треугольником. Перед огромным телевизором, выглядевшим далеко не новым, стояло еще довоенное кресло. Вместе с тем квартира напоминала хранилище сокровищ, будучи забита предметами искусства и старинными вещицами со всего света. На ржавой плите стояли африканские статуэтки, на стене висели тайские эстампы на ткани, эротические гравюры из Индии, арабская джезва на полочке. В одном углу стояла огромная китайская ваза, из которой торчали трости. На телевизоре лежал казацкий кинжал, у кресла – волынка.
– Очень любопытно.
– Мы у нас в семье все собиратели. – Не спрашивая моего согласия, он поставил на стол, покрытый клеенкой, две рюмки и налил жуткого на вид местного ликера. – Да и я, как я вам уже говорил, немало попутешествовал. Присаживайтесь. Выпейте.
На вкус ликер оказался еще отвратительней, чем на вид. Джузеппе одним глотком выпил свою рюмку и скрылся в другой комнате, полагаю, спальне. Несколько секунд спустя он, шаркая и сутулясь, появился вновь с инкрустированной шкатулкой красного дерева. Я недостаточно хорошо разбирался в итальянском антиквариате, но предположил, что шкатулка – конца восемнадцатого века.
Даже будь в этой шкатулке труп младенца, Джузеппе не мог бы обращаться с ней более осторожно и благоговейно. Водрузив ее на стол, он мгновение стоял, глядя на рисунок, украшавший крышку. Потом с торжественным видом сел напротив меня. Помолчал, прежде чем заговорить.
– У меня такое чувство, что тут находится то, что вы ищете. – Он смолк и разразился кашлем, который, казалось, прикончит его. Откашлявшись, он слабо улыбнулся. – Я говорил вам, что верю в судьбу!
– Почему? Что в шкатулке?
– Очень старая книга.
Он снова замолчал, а я ждал, когда он продолжит. Наконец мне стало ясно, что он готов сидеть так, глядя на рисунок на крышке, целый день.
– Расскажите мне о ней.
– Да тут не о чем особенно рассказывать. – Джузеппе поднял глаза от шкатулки и посмотрел на меня. – Книга хранится в нашей семье с незапамятных времен, даже мой прапрадед не мог сказать с каких. Никто никогда не рассказывал, от кого или когда мы ее унаследовали. Конечно, толковали, что она представляет собой огромную ценность, но никто по-настоящему в это не верил, а меньше всех я. Я, синьор, не романтик. В мифы не верю.
– Только в судьбу.
– Теперь, когда появились вы, пожалуй. Видите ли, по семейному преданию, кто-то должен явиться за книгой перед тем, как пресечься нашему роду. Я, синьор, – последний в роду Апулья, и вы можете видеть, что здоровье у меня никуда. И вот вы здесь, как было предсказано! Так что, возможно, эта история вовсе не вздор. Возможно, старинная книга, которая хранилась в нашей семье, и впрямь представляет большую ценность.
– Есть лишь один способ это проверить. На каком, между прочим, языке она написана?
– Не знаю. Во всяком случае, не на итальянском. Я заглядывал в нее только пару раз. Почерк трудно разобрать.
– Так она написана от руки? – У меня перехватило дыхание. – Хорошо. Давайте же взглянем на нее.
Джузеппе с напряженным видом несколько мгновений смотрел на шкатулку, словно если сильно сосредоточиться, то можно проникнуть в великую тайну, заключенную в узоре на крышке.
– Открыть шкатулку стоит два миллиона лир.
– Ах, да открывайте же! – сказал я, быстро произведя в уме расчет и поняв, что он просит чуть ли не тысячу фунтов. – Вы не думаете, что книга действительно представляет какую-то ценность, поэтому пытаетесь обобрать меня, прежде чем я ее увижу.
– Я человек бедный, – сказал Джузеппе, не поднимая головы, – и больной.
Я встал и, разозленный, заговорил, не выбирая выражений:
– Ах-ах, ты меня разжалобил! Тебе не удастся запудрить мне мозги, приятель. Я в эти игры всю жизнь играю, и, поверь, ничего у тебя не выйдет. Два миллиона лир только за то, чтобы заглянуть в какую-то дерьмовую коробку, – это ж смех. Прощай!
– Очень хорошо, синьор, – сказал он, когда я направился к двери. – Во всяком случае, я извлек пользу из вашего визита. Возможно, попробую предложить книгу кому-нибудь другому.
– Делай с ней что хочешь, – отрезал я и вышел.
Разумеется, я лишь блефовал. Я чувствовал в Джузеппе вульгарного пройдоху, и это подсказывало мне, что чем жестче и грубей я буду с ним, тем лучше. А стоит проявить нерешительность, так он постарается содрать с меня как можно больше. Покинув Аккерру, я прямиком направился в банк в центре города, где заранее открыл счет, и снял два миллиона лир. Затем вернулся в гостиницу, задернул шторы, лег на спину и, заставив себя успокоиться, пролежал битых два часа, собираясь с мыслями. Немного обескураживало то, что Джузеппе упоминал о содержимом своей драгоценной шкатулки как о книге, а не, скажем, о связке старых бумаг. Я ожидал найти рукопись на отдельных листах большого формата, вроде тех, какие Мюррей сжег в камине. А еще я знал, что Байрон в свой итальянский период использовал маленькие черные записные книжки для ведения дневника и записи наблюдений. Вполне вероятно, что одну из таких книжек Байрон использовал для предварительных набросков мемуаров и с нею-то и сбежала Мария Апулья. Единственный способ выяснить это было, конечно, выложить денежки и взглянуть, что в шкатулке.
Отдохнув, я поднялся и остаток дня провел на балконе, изучая образцы байроновского почерка, стараясь запомнить и вжиться в него. Если у Джузеппе хранятся подлинные мемуары, не удивительно, что он так и не дал себе труда попытаться прочесть их: у поэта был нервный и витиеватый почерк, убористый, буквы порой налезали друг на друга, так что почти невозможно разобрать написанное.
Вечерело, когда я вновь вернулся в Аккерру. Свет едва пробивался в грязное высокое окно в квартире Джузеппе. Итальянские вечера дышат ожиданием, чем-то огромным и жарким, как возбуждение, исходящее от ждущей толпы. Выйдя из машины и шагая к дому, я остро ощутил, что это самый важный момент в моей профессиональной жизни: крупнейшая находка, крупнейшая сделка, ореол славы или унижение.
Джузеппе очень долго брел до двери. Наконец он открыл мне и изобразил ужасное разочарование, просто-таки настоящий профессионал.
– Какая неожиданность, синьор, – сказал он равнодушно и посторонился, пропуская меня в квартиру. – Кого-кого, а тебя я ожидал увидеть меньше всего.
– Как же, как же. Шкатулка еще у тебя?
– У меня.
– Я готов заплатить, сколько ты требуешь, за право заглянуть в нее. Наличными.
– Тогда поднимайся. Но должен предупредить, у меня гости.
Гости, двое молодых головорезов с напомаженными волосами и чисто итальянским презрением на лицах, сидели, небрежно развалясь, у стола. Шкатулка стояла там же, где мы оставили ее утром.
– Это мои друзья, Луиджи и Сальваторе, – объяснил Джузеппе. – Подождите на лестнице, ладно, ребята? Но далеко не уходите.
Парочка неторопливо и с наглым видом прошествовала мимо меня к двери.
– Опасаешься насилия, синьор? – спросил я, кладя кейс на стол рядом со шкатулкой. – Кое-кто счел бы это оскорблением.
– В моем возрасте осмотрительность не помешает. Ничего личного, как ты понимаешь.
Прежде чем мы приступили к делу, я настоял на том, чтобы он предъявил паспорт. Документ был весь покрыт выцветшими печатями пограничных пунктов и по крайней мере удостоверял, что он итальянец, а не лондонский приятель Вернона, и что его действительно зовут Джузеппе Апулья.
– Ничего личного, как понимаешь, – сказал я, возвращая ему паспорт. – Просто я предпочитаю знать, с кем совершаю сделку.
Мы уселись, как в прежнее мое посещение: друг против друга, шкатулка между нами. Я достал из кейса и послал ему по столу впечатляющую пачку денег. Едва кивнув, Джузеппе вынул из кармана ключ и вставил в крохотную замочную скважину. Потом добрую минуту крутил его, пытаясь открыть шкатулку. Я был вне себя, но Джузеппе выглядел совершенно невозмутимым. Он походил на священника, который видит, что не получается открыть дарохранительницу, когда прихожане ждут причащения, но понимает, что малейший знак раздражения на его лице нарушит святость ритуала. Торжественность старика, явно наигранная, передалась и мне: я заставил себя сидеть неподвижно, пока он возился с замком. Все так же безмолвно Джузеппе медленно открыл крышку и повернул шкатулку ко мне.
Она была устлана красным бархатом, местами потемневшим и потертым. Внутри находилась только одна вещь – обычная записная книжка, переплетенная в черную кожу. После всех моих ожиданий она, в тот миг, когда я увидел ее, показалась мне такой маленькой и обыкновенной, что я был уверен – это всего лишь какой-то семейный дневник. Тем не менее я с благоговением взял ее в руки и внимательно осмотрел переплет. Хотя местами и потертый, он выглядел подозрительно новым, но потом я предположил, что, коли книжка все эти годы пролежала в темноте в запертой шкатулке, наверно, она и должна так выглядеть. Бурое пятнышко на чистой странице, шедшей сразу за переплетом, убедило меня в том, что так оно и есть. Следующая страница была плотно исписана почерком, который я еще недавно так тщательно изучал.
Несколько мгновений я, онемев, с трепетом смотрел на этот почерк. Потом поднял глаза на Джузеппе, не выдаст ли что-то его лицо, но он уставился на крышку и, казалось, забыл о моем присутствии. Взгляд его был столь безжизнен, а тело – неподвижно, что он походил на старого выключенного робота. Стараясь не дышать, я принялся читать.
«Правда ложится тяжким грузом – особенно на человека вроде меня, – который чувствует себя одиноким, которого оставили друзья. Пришло время мне освободиться от нее… То, что я напишу, будет полной правдой, не ведающей пристрастий, не отравленной никаким страхом перед обществом. Возможно, никто никогда не прочтет этих строк, – по крайней мере очень долгое время, – но однажды это признание сослужит мне службу – оправдает перед лицом армии клеветников и гонителей…
Правда – а я хочу поведать правду о своей жизни в изгнании – моей теперешней, одинокой жизни, – но, боюсь, буду вынужден много писать о Прошлом – Женитьбе, Славе, Предательстве; порой мне представляется, что у меня ничего не осталось, кроме воспоминаний, – столь многое теперь стало лишь воспоминанием…
Конечно, писание – это не более чем способ беседовать с самим собой. Вот до чего я дошел в своем одиночестве – величие всегда должно иметь своим следствием одиночество. Быть великим означает вызывать преклонение одних, осуждение других и непонимание всех остальных; величие есть само по себе изгнание, но для меня оно теперь еще более тяжко – здесь, в Венеции, – изгнание не только в смысле духовном, но также и в географическом – порою невыносимое одиночество… Общество самого себя – сладостное бремя! – это одновременно и величайшая боль изгнания, и величайшее его утешение… Уединение – это единственная роскошь, которою оно дарит!»
В этом месте я заставил себя остановиться и оценить прочитанное, хотя единственное, чего мне хотелось, это продолжать чтение, пока не дочитаю до последнего слова. Теперь я мало сомневался в том, что мемуары подлинные. Все это звучало правдоподобно. Поэт словно прямо обращался ко мне. Я был уверен, что эти страницы хранят прикосновение Байрона; я даже видел по внезапным утолщениям линий, в каких местах он останавливался, чтобы обмакнуть перо в чернила. Я был первым, кто за все годы получил возможность прочитать, какие мысли посещали его в те мгновения, и это делало маленькую книжечку вещью совершенно особой, не похожей ни на что, что мне до сих пор доводилось держать в руках. Казалось, моя жизнь остановилась. Чувства, все разом, обратились в груду лома, как машина, на полном ходу врезавшаяся в стену. Только присутствие синьора Апулья удерживало меня от того, чтобы не расплакаться.
Позаботившись о том, чтобы ни единым мускулом лица не выдать своего потрясения, я посмотрел на книгу под углом к свету, не осталось ли каких тайных следов на бумаге. Таковых не оказалось. Потом достал из кейса образцы байроновского почерка и принялся сравнивать с текстом записной книжки – слово за словом, буква за буквой. Через двадцать минут я увидел, что расхождений нет.
Джузеппе оторвался от шкатулки и с уважением дилетанта наблюдал за моими манипуляциями.
– Ну что? – поинтересовался он, когда я убрал образцы обратно в кейс. – Это та книга, которую ты ищешь?
– Возможно. Но мне нужно прочитать ее всю, прежде чем решить это. Не возражаешь?
– Читай, синьор. Я подожду.
Ему не пришлось ждать слишком долго, потому что, к моему глубокому разочарованию, исписанных страниц оказалось всего двадцать. Я читал их, и что-то странное происходило со мной. Сначала я вдруг оказался в городе, в Венеции. Маленькая, забитая вещами квартирка Джузеппе осталась где-то позади, забылись его приятели, угрожающе ожидающие за дверью. Вместо всего этого я увидел молодого поэта, сидящего за столом и пишущего. Я слышал его бормотание. Сквозь плеск воды в канале различался скрип пера. Свет мерцающим занавесом взлетал над водой. Но я находился не снаружи, как бывало раньше, наблюдая за ним от противоположной стены комнаты. Я был в его голове, читал его глазами, и слова наполняли меня ужасным и клаустрофобическим ощущением deja vu. Еще не прочитав, я уже предугадывал следующее слово, какое он напишет. Как будто я был уже не я, но Байрон, перечитывающий им написанное в бледном свете зари.
Как и обещал поэт, то, что я прочитал дальше, было написано им в свое оправдание. Он подробно останавливался на своем недолгом браке, описывая жену как женщину злую, ограниченную и коварную, чье самолюбие было уязвлено его величием, и задавшуюся целью всячески посрамлять его. Были, тоже как он обещал, и пространные описания его жизни в изгнании. Подробный пересказ разговора с Шелли о реинкарнации, перемежающийся размышлениями Байрона об Италии (очень близкие моим собственным), о женщинах и о том, обладают ли животные душой. И только ближе к концу появилось упоминание об Августе.
«Я любил и утратил любовь – в этом я подобен всем людям, – хотя немногие терпят столь полную утрату, как я! Мы испытываем боль утраты потоми, что утраченное является частью нас – чем больше от себя мы находим в нем, тем сильней мы любим, – вот почему так называемая противоестественная любовь всегда казалась мне наиболее естественной… Позвольте мне здесь открыто признаться – мои полупризнания в этом присутствуют во многих моих произведениях: я люблю Августу не только как свою сестру, но также как женщину.
Как женщину! Общество возденет в ужасе руки и назовет меня чудовищем – но что может быть более естественным – более человечным, – чем любить существо, которое мне ближе кого бы то ни было? И любить ее столь сильно, что знания, что она, единственная, может существовать – и существует сейчас, – одного этого знания, говорю достаточно, чтобы до некоторой степени облегчить мое одиночество.
И все же я одинок… Как бы мне хотелось увидеть кого-нибудь из моих английских друзей, поговорить хоть с каким-то англичанином – подошел бы и Полидори, ей-богу. Но Шелли нет в Венеции весь этот месяц, и вот уж вечность, как никто из Англии не удосуживается посетить меня, – приходится довольствоваться обществом моего зверинца да девушки-простолюдинки с юга Италии, которая выводит меня из себя тем, что устраивает мне сцены – к чему, безусловно, женщины имеют слабость, которую я нахожу наиболее утомительной. Нынче вечером придется искать спасения от нее в Опере, где предстоит томиться скукой – невыносимой скукой – и терпеть любопытные взгляды, как всегда».
Это был последний абзац и, что касалось меня, последнее необходимое доказательство. «Девушкой-простолюдинкой с юга Италии» была Мария Апулья, с которой Байрон явно поссорился в тот день. Хотя он не отнесся к ссоре серьезно, она, возможно, восприняла ее как окончательный разрыв.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
– Ну, я…
– Ответьте просто: да или нет.
– Да.
Апулья издал странный смешок, отчего вдруг показался мне столь же безумным, сколь старым. – И я верю! Судьба! Меня, между прочим, зовут Джузеппе.
С этими словами он повел меня по солнечной улице. Нам потребовалось по меньшей мере минут десять на короткую дорогу до его дома, и за это время никто из нас не пытался начать разговор. Все в Джузеппе возрождало мои подозрения, которые Неаполь было рассеял. Если у него имелось что-то претендующее на звание мемуаров, ему придется очень постараться, чтобы убедить меня в этом.
Вид его квартиры мало способствовал тому, чтобы развеять мои опасения. С верхней площадки рахитичной лестницы старик провел меня в кухню, одновременно служившую столовой. На окнах лежал густой слой грязи. Древние обои местами вздулись пузырями, одна полоса свисала чешуйчатым треугольником. Перед огромным телевизором, выглядевшим далеко не новым, стояло еще довоенное кресло. Вместе с тем квартира напоминала хранилище сокровищ, будучи забита предметами искусства и старинными вещицами со всего света. На ржавой плите стояли африканские статуэтки, на стене висели тайские эстампы на ткани, эротические гравюры из Индии, арабская джезва на полочке. В одном углу стояла огромная китайская ваза, из которой торчали трости. На телевизоре лежал казацкий кинжал, у кресла – волынка.
– Очень любопытно.
– Мы у нас в семье все собиратели. – Не спрашивая моего согласия, он поставил на стол, покрытый клеенкой, две рюмки и налил жуткого на вид местного ликера. – Да и я, как я вам уже говорил, немало попутешествовал. Присаживайтесь. Выпейте.
На вкус ликер оказался еще отвратительней, чем на вид. Джузеппе одним глотком выпил свою рюмку и скрылся в другой комнате, полагаю, спальне. Несколько секунд спустя он, шаркая и сутулясь, появился вновь с инкрустированной шкатулкой красного дерева. Я недостаточно хорошо разбирался в итальянском антиквариате, но предположил, что шкатулка – конца восемнадцатого века.
Даже будь в этой шкатулке труп младенца, Джузеппе не мог бы обращаться с ней более осторожно и благоговейно. Водрузив ее на стол, он мгновение стоял, глядя на рисунок, украшавший крышку. Потом с торжественным видом сел напротив меня. Помолчал, прежде чем заговорить.
– У меня такое чувство, что тут находится то, что вы ищете. – Он смолк и разразился кашлем, который, казалось, прикончит его. Откашлявшись, он слабо улыбнулся. – Я говорил вам, что верю в судьбу!
– Почему? Что в шкатулке?
– Очень старая книга.
Он снова замолчал, а я ждал, когда он продолжит. Наконец мне стало ясно, что он готов сидеть так, глядя на рисунок на крышке, целый день.
– Расскажите мне о ней.
– Да тут не о чем особенно рассказывать. – Джузеппе поднял глаза от шкатулки и посмотрел на меня. – Книга хранится в нашей семье с незапамятных времен, даже мой прапрадед не мог сказать с каких. Никто никогда не рассказывал, от кого или когда мы ее унаследовали. Конечно, толковали, что она представляет собой огромную ценность, но никто по-настоящему в это не верил, а меньше всех я. Я, синьор, не романтик. В мифы не верю.
– Только в судьбу.
– Теперь, когда появились вы, пожалуй. Видите ли, по семейному преданию, кто-то должен явиться за книгой перед тем, как пресечься нашему роду. Я, синьор, – последний в роду Апулья, и вы можете видеть, что здоровье у меня никуда. И вот вы здесь, как было предсказано! Так что, возможно, эта история вовсе не вздор. Возможно, старинная книга, которая хранилась в нашей семье, и впрямь представляет большую ценность.
– Есть лишь один способ это проверить. На каком, между прочим, языке она написана?
– Не знаю. Во всяком случае, не на итальянском. Я заглядывал в нее только пару раз. Почерк трудно разобрать.
– Так она написана от руки? – У меня перехватило дыхание. – Хорошо. Давайте же взглянем на нее.
Джузеппе с напряженным видом несколько мгновений смотрел на шкатулку, словно если сильно сосредоточиться, то можно проникнуть в великую тайну, заключенную в узоре на крышке.
– Открыть шкатулку стоит два миллиона лир.
– Ах, да открывайте же! – сказал я, быстро произведя в уме расчет и поняв, что он просит чуть ли не тысячу фунтов. – Вы не думаете, что книга действительно представляет какую-то ценность, поэтому пытаетесь обобрать меня, прежде чем я ее увижу.
– Я человек бедный, – сказал Джузеппе, не поднимая головы, – и больной.
Я встал и, разозленный, заговорил, не выбирая выражений:
– Ах-ах, ты меня разжалобил! Тебе не удастся запудрить мне мозги, приятель. Я в эти игры всю жизнь играю, и, поверь, ничего у тебя не выйдет. Два миллиона лир только за то, чтобы заглянуть в какую-то дерьмовую коробку, – это ж смех. Прощай!
– Очень хорошо, синьор, – сказал он, когда я направился к двери. – Во всяком случае, я извлек пользу из вашего визита. Возможно, попробую предложить книгу кому-нибудь другому.
– Делай с ней что хочешь, – отрезал я и вышел.
Разумеется, я лишь блефовал. Я чувствовал в Джузеппе вульгарного пройдоху, и это подсказывало мне, что чем жестче и грубей я буду с ним, тем лучше. А стоит проявить нерешительность, так он постарается содрать с меня как можно больше. Покинув Аккерру, я прямиком направился в банк в центре города, где заранее открыл счет, и снял два миллиона лир. Затем вернулся в гостиницу, задернул шторы, лег на спину и, заставив себя успокоиться, пролежал битых два часа, собираясь с мыслями. Немного обескураживало то, что Джузеппе упоминал о содержимом своей драгоценной шкатулки как о книге, а не, скажем, о связке старых бумаг. Я ожидал найти рукопись на отдельных листах большого формата, вроде тех, какие Мюррей сжег в камине. А еще я знал, что Байрон в свой итальянский период использовал маленькие черные записные книжки для ведения дневника и записи наблюдений. Вполне вероятно, что одну из таких книжек Байрон использовал для предварительных набросков мемуаров и с нею-то и сбежала Мария Апулья. Единственный способ выяснить это было, конечно, выложить денежки и взглянуть, что в шкатулке.
Отдохнув, я поднялся и остаток дня провел на балконе, изучая образцы байроновского почерка, стараясь запомнить и вжиться в него. Если у Джузеппе хранятся подлинные мемуары, не удивительно, что он так и не дал себе труда попытаться прочесть их: у поэта был нервный и витиеватый почерк, убористый, буквы порой налезали друг на друга, так что почти невозможно разобрать написанное.
Вечерело, когда я вновь вернулся в Аккерру. Свет едва пробивался в грязное высокое окно в квартире Джузеппе. Итальянские вечера дышат ожиданием, чем-то огромным и жарким, как возбуждение, исходящее от ждущей толпы. Выйдя из машины и шагая к дому, я остро ощутил, что это самый важный момент в моей профессиональной жизни: крупнейшая находка, крупнейшая сделка, ореол славы или унижение.
Джузеппе очень долго брел до двери. Наконец он открыл мне и изобразил ужасное разочарование, просто-таки настоящий профессионал.
– Какая неожиданность, синьор, – сказал он равнодушно и посторонился, пропуская меня в квартиру. – Кого-кого, а тебя я ожидал увидеть меньше всего.
– Как же, как же. Шкатулка еще у тебя?
– У меня.
– Я готов заплатить, сколько ты требуешь, за право заглянуть в нее. Наличными.
– Тогда поднимайся. Но должен предупредить, у меня гости.
Гости, двое молодых головорезов с напомаженными волосами и чисто итальянским презрением на лицах, сидели, небрежно развалясь, у стола. Шкатулка стояла там же, где мы оставили ее утром.
– Это мои друзья, Луиджи и Сальваторе, – объяснил Джузеппе. – Подождите на лестнице, ладно, ребята? Но далеко не уходите.
Парочка неторопливо и с наглым видом прошествовала мимо меня к двери.
– Опасаешься насилия, синьор? – спросил я, кладя кейс на стол рядом со шкатулкой. – Кое-кто счел бы это оскорблением.
– В моем возрасте осмотрительность не помешает. Ничего личного, как ты понимаешь.
Прежде чем мы приступили к делу, я настоял на том, чтобы он предъявил паспорт. Документ был весь покрыт выцветшими печатями пограничных пунктов и по крайней мере удостоверял, что он итальянец, а не лондонский приятель Вернона, и что его действительно зовут Джузеппе Апулья.
– Ничего личного, как понимаешь, – сказал я, возвращая ему паспорт. – Просто я предпочитаю знать, с кем совершаю сделку.
Мы уселись, как в прежнее мое посещение: друг против друга, шкатулка между нами. Я достал из кейса и послал ему по столу впечатляющую пачку денег. Едва кивнув, Джузеппе вынул из кармана ключ и вставил в крохотную замочную скважину. Потом добрую минуту крутил его, пытаясь открыть шкатулку. Я был вне себя, но Джузеппе выглядел совершенно невозмутимым. Он походил на священника, который видит, что не получается открыть дарохранительницу, когда прихожане ждут причащения, но понимает, что малейший знак раздражения на его лице нарушит святость ритуала. Торжественность старика, явно наигранная, передалась и мне: я заставил себя сидеть неподвижно, пока он возился с замком. Все так же безмолвно Джузеппе медленно открыл крышку и повернул шкатулку ко мне.
Она была устлана красным бархатом, местами потемневшим и потертым. Внутри находилась только одна вещь – обычная записная книжка, переплетенная в черную кожу. После всех моих ожиданий она, в тот миг, когда я увидел ее, показалась мне такой маленькой и обыкновенной, что я был уверен – это всего лишь какой-то семейный дневник. Тем не менее я с благоговением взял ее в руки и внимательно осмотрел переплет. Хотя местами и потертый, он выглядел подозрительно новым, но потом я предположил, что, коли книжка все эти годы пролежала в темноте в запертой шкатулке, наверно, она и должна так выглядеть. Бурое пятнышко на чистой странице, шедшей сразу за переплетом, убедило меня в том, что так оно и есть. Следующая страница была плотно исписана почерком, который я еще недавно так тщательно изучал.
Несколько мгновений я, онемев, с трепетом смотрел на этот почерк. Потом поднял глаза на Джузеппе, не выдаст ли что-то его лицо, но он уставился на крышку и, казалось, забыл о моем присутствии. Взгляд его был столь безжизнен, а тело – неподвижно, что он походил на старого выключенного робота. Стараясь не дышать, я принялся читать.
«Правда ложится тяжким грузом – особенно на человека вроде меня, – который чувствует себя одиноким, которого оставили друзья. Пришло время мне освободиться от нее… То, что я напишу, будет полной правдой, не ведающей пристрастий, не отравленной никаким страхом перед обществом. Возможно, никто никогда не прочтет этих строк, – по крайней мере очень долгое время, – но однажды это признание сослужит мне службу – оправдает перед лицом армии клеветников и гонителей…
Правда – а я хочу поведать правду о своей жизни в изгнании – моей теперешней, одинокой жизни, – но, боюсь, буду вынужден много писать о Прошлом – Женитьбе, Славе, Предательстве; порой мне представляется, что у меня ничего не осталось, кроме воспоминаний, – столь многое теперь стало лишь воспоминанием…
Конечно, писание – это не более чем способ беседовать с самим собой. Вот до чего я дошел в своем одиночестве – величие всегда должно иметь своим следствием одиночество. Быть великим означает вызывать преклонение одних, осуждение других и непонимание всех остальных; величие есть само по себе изгнание, но для меня оно теперь еще более тяжко – здесь, в Венеции, – изгнание не только в смысле духовном, но также и в географическом – порою невыносимое одиночество… Общество самого себя – сладостное бремя! – это одновременно и величайшая боль изгнания, и величайшее его утешение… Уединение – это единственная роскошь, которою оно дарит!»
В этом месте я заставил себя остановиться и оценить прочитанное, хотя единственное, чего мне хотелось, это продолжать чтение, пока не дочитаю до последнего слова. Теперь я мало сомневался в том, что мемуары подлинные. Все это звучало правдоподобно. Поэт словно прямо обращался ко мне. Я был уверен, что эти страницы хранят прикосновение Байрона; я даже видел по внезапным утолщениям линий, в каких местах он останавливался, чтобы обмакнуть перо в чернила. Я был первым, кто за все годы получил возможность прочитать, какие мысли посещали его в те мгновения, и это делало маленькую книжечку вещью совершенно особой, не похожей ни на что, что мне до сих пор доводилось держать в руках. Казалось, моя жизнь остановилась. Чувства, все разом, обратились в груду лома, как машина, на полном ходу врезавшаяся в стену. Только присутствие синьора Апулья удерживало меня от того, чтобы не расплакаться.
Позаботившись о том, чтобы ни единым мускулом лица не выдать своего потрясения, я посмотрел на книгу под углом к свету, не осталось ли каких тайных следов на бумаге. Таковых не оказалось. Потом достал из кейса образцы байроновского почерка и принялся сравнивать с текстом записной книжки – слово за словом, буква за буквой. Через двадцать минут я увидел, что расхождений нет.
Джузеппе оторвался от шкатулки и с уважением дилетанта наблюдал за моими манипуляциями.
– Ну что? – поинтересовался он, когда я убрал образцы обратно в кейс. – Это та книга, которую ты ищешь?
– Возможно. Но мне нужно прочитать ее всю, прежде чем решить это. Не возражаешь?
– Читай, синьор. Я подожду.
Ему не пришлось ждать слишком долго, потому что, к моему глубокому разочарованию, исписанных страниц оказалось всего двадцать. Я читал их, и что-то странное происходило со мной. Сначала я вдруг оказался в городе, в Венеции. Маленькая, забитая вещами квартирка Джузеппе осталась где-то позади, забылись его приятели, угрожающе ожидающие за дверью. Вместо всего этого я увидел молодого поэта, сидящего за столом и пишущего. Я слышал его бормотание. Сквозь плеск воды в канале различался скрип пера. Свет мерцающим занавесом взлетал над водой. Но я находился не снаружи, как бывало раньше, наблюдая за ним от противоположной стены комнаты. Я был в его голове, читал его глазами, и слова наполняли меня ужасным и клаустрофобическим ощущением deja vu. Еще не прочитав, я уже предугадывал следующее слово, какое он напишет. Как будто я был уже не я, но Байрон, перечитывающий им написанное в бледном свете зари.
Как и обещал поэт, то, что я прочитал дальше, было написано им в свое оправдание. Он подробно останавливался на своем недолгом браке, описывая жену как женщину злую, ограниченную и коварную, чье самолюбие было уязвлено его величием, и задавшуюся целью всячески посрамлять его. Были, тоже как он обещал, и пространные описания его жизни в изгнании. Подробный пересказ разговора с Шелли о реинкарнации, перемежающийся размышлениями Байрона об Италии (очень близкие моим собственным), о женщинах и о том, обладают ли животные душой. И только ближе к концу появилось упоминание об Августе.
«Я любил и утратил любовь – в этом я подобен всем людям, – хотя немногие терпят столь полную утрату, как я! Мы испытываем боль утраты потоми, что утраченное является частью нас – чем больше от себя мы находим в нем, тем сильней мы любим, – вот почему так называемая противоестественная любовь всегда казалась мне наиболее естественной… Позвольте мне здесь открыто признаться – мои полупризнания в этом присутствуют во многих моих произведениях: я люблю Августу не только как свою сестру, но также как женщину.
Как женщину! Общество возденет в ужасе руки и назовет меня чудовищем – но что может быть более естественным – более человечным, – чем любить существо, которое мне ближе кого бы то ни было? И любить ее столь сильно, что знания, что она, единственная, может существовать – и существует сейчас, – одного этого знания, говорю достаточно, чтобы до некоторой степени облегчить мое одиночество.
И все же я одинок… Как бы мне хотелось увидеть кого-нибудь из моих английских друзей, поговорить хоть с каким-то англичанином – подошел бы и Полидори, ей-богу. Но Шелли нет в Венеции весь этот месяц, и вот уж вечность, как никто из Англии не удосуживается посетить меня, – приходится довольствоваться обществом моего зверинца да девушки-простолюдинки с юга Италии, которая выводит меня из себя тем, что устраивает мне сцены – к чему, безусловно, женщины имеют слабость, которую я нахожу наиболее утомительной. Нынче вечером придется искать спасения от нее в Опере, где предстоит томиться скукой – невыносимой скукой – и терпеть любопытные взгляды, как всегда».
Это был последний абзац и, что касалось меня, последнее необходимое доказательство. «Девушкой-простолюдинкой с юга Италии» была Мария Апулья, с которой Байрон явно поссорился в тот день. Хотя он не отнесся к ссоре серьезно, она, возможно, восприняла ее как окончательный разрыв.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29