что, в конце концов, уйти в монастырь – не значит умереть и что, быть может, судьба еще не произнесла свой окончательный приговор. Ведь если подумать, разве могла так перемениться душа Грациозы, еще недавно безраздельно отданная ему одному? Ей наверняка угрожали, ее заставили… Но когда они встретятся лицом к лицу, кто знает? Когда они вновь будут говорить, глядя друг другу в глаза? Но, безумец, разве это возможно? Разве в их краю случалось такое, чтобы монахиня отреклась от своего вечного обета и последовала за женихом? Да и как стали бы они жить здесь, когда все отвернутся от них, как от клятвопреступников, и будут избегать их? Может, бежать в Южную Америку? Но как? Как добраться до нее, как увести ее из этого белого обиталища живых мертвецов, где бдительно следят за каждым словом и жестом монахинь? О нет! Все это безумная, неосуществимая мечта… Надежды нет, все кончено, кончено!..
Затем на какое-то мгновение тоска по Грациозе забывается, и он всем своим существом, всем сердцем рвется к матери: ведь у него же еще есть мать, которая здесь, совсем рядом, взволнованная и счастливая, в смятении радостного ожидания.
Но вот слева от дороги среди дубов и буков показалась скромная деревушка со старинной часовней и, на перекрестке двух тропинок под сенью очень старых деревьев, стена для игры в лапту. И мысли Рамунчо снова приняли иной оборот: при виде этой маленькой, закругленной наверху стены, выкрашенной известью и охрой, в нем вскипает молодая радостная сила; с мальчишеским азартом он говорит себе, что завтра уже сможет снова отдаться этой баскской игре, опьяняющему восторгу движения и стремительной ловкости; он думает о больших воскресных соревнованиях после вечерни, о борьбе с лучшими игроками Испании, обо всем, чего ему так недоставало в годы изгнания и что теперь станет его жизнью… Но лишь на мгновенье отдается он радостному порыву, и вновь безысходное отчаяние сжимает ему сердце. Ведь Грациоза не увидит его побед! Зачем же они тогда! Без нее все, даже то, что было ему так дорого, тотчас становится бесцветным, бессмысленным, суетным и ненужным.
Эчезар! Внезапно там, за поворотом дороги, открывается Эчезар! Залитый красными лучами закатного солнца, он появляется, словно фантастическое видение, на темном фоне сгущающихся вечерних теней. Солнце вот-вот скроется за горизонтом. Его последние лучи окружают меднозолотистым сиянием одинокую деревушку с ее старой тяжеловесной колокольней, а огромные волны исходящего от Гизуны мрака катятся сверху вниз, постепенно поглощая коричневые холмы с рыжеватыми пятнами умирающих папоротников.
Боже! Как при виде родного края щемит сердце у солдата, возвращающегося домой, где он больше не увидит своей невесты!
Три года назад ушел он отсюда… Но три года – потом они будут казаться, увы, лишь мимолетным мгновением – в его возрасте кажутся вечностью, огромным куском времени, меняющим всю жизнь. И после этого бесконечного изгнания какой жалкой, маленькой, печальной и бесприютной кажется ему эта зажатая горами деревушка, которую он тем не менее обожает. В душе этого необразованного деревенского парня вновь начинается мучительная борьба двух противоположных чувств, наследие его отца-чужестранца: почти болезненная привязанность к своему жилищу, к краю своего детства, и страха похоронить себя здесь навсегда, зная, что существует иной, такой широкий и бескрайний мир…
После жаркого дня осень напоминает о себе быстро сгущающимися сумерками, внезапно поднимающейся из долин прохладой, запахом опавших листьев и мха. И тотчас же прошлые осени, прошлые ноябри в мельчайших подробностях всплывают у него в памяти: холодные ночи, сменяющие прекрасные солнечные дни, печальные предвечерние туманы, Пиренеи, окутанные перламутрово-серой дымкой или местами вырисовывающиеся четким черным силуэтом на фоне бледно-золотистого неба; вокруг домов в садах доцветают последние цветы, еще не тронутые утренними заморозками, на дорожках под сводами чинар – толстый слой опавших листьев, потрескивающих под ногами путника, возвращающегося под домашний кров к вечерней трапезе… О, как блаженно и беззаботно-радостно было раньше возвращение домой вечером после целого дня ходьбы по горным кручам! Как с первыми морозами весело пылал огонь в высоком камине, украшенном белой ситцевой или вырезанной из розовой бумаги занавеской! Нет, в городе, среди скопления многолюдных жилищ, у человека не бывает ощущения, что он действительно вернулся домой, укрылся от ненастья, как некогда его предки под крышей баскского дома, одиноко стоящего среди черноты ночи, черноты трепещущих деревьев, переменчивой черноты облаков и горных вершин. Но переезды, путешествия, новое мироощущение изменили его отношение к своему баскскому жилищу. Теперь оно, наверное, покажется ему тесным и жалким, и сердце защемит от тоски при мысли, что мать не вечно будет с ним рядом, а Грациоза уже никогда не переступит порог его дома.
Рамунчо прибавляет шагу, торопясь поскорее обнять мать.
Он огибает деревню, не заходя в нее, и по горной тропинке спешит к своему уединенно стоящему дому. С невыразимым волнением смотрит он на оставшиеся внизу площадь и церковь. Тишиной и покоем объят маленький приход Эчезар, сердце страны французских басков и родина всех знаменитых игроков в лапту прошлого, ставших ныне медлительными стариками или уже покоящимися в могилах! Незыблемо стоящая церковь, где погребены все его религиозные мечтания и порывы, словно мечеть, окружена все теми же мрачными кипарисами. Последний косой луч заходящего солнца скользит по площади для игры в лапту, освещает стену со старинной надписью – все как в день его первого большого успеха четыре года назад, когда в веселой толпе мелькало голубое платьице Грациозы, Грациозы, которая теперь стала черной монашенкой. На опустевших каменных ступенях, между которыми растет трава, сидят четверо некогда бывших гордостью деревни стариков, которых по вечерам, когда спускающийся с вершин сумрак стекает по коричневым склонам Пиренеев, неизменно влекут сюда воспоминания. О, люди, живущие здесь, вся жизнь которых протекает здесь; о, маленькие трактиры, где можно посидеть за кружкой сидра, простенькие лавочки и старомодные вещички – привезенные из городов, из большого мира, – которые продают жителям окрестных деревень! Каким все это кажется ему чуждым, далеким, ушедшим в незапамятное прошлое! Неужели Эчезар стал ему чужим, неужели он уже не тот Рамунчо, каким был раньше? Значит, в нем есть что-то особенное, что не позволяет ему, как всем прочим, быть здесь счастливым? Почему лишь ему одному не дано прожить здесь той жизнью, о которой он мечтал, как это дано всем его друзьям?
И вот наконец его дом, прямо перед глазами, точно такой, каким он его себе мысленно представлял. Как он и ожидал, вдоль стены растут цветы, которые всегда разводила мать: гелиотропы, герань, высокие георгины и вьющиеся розы. На севере, откуда он приехал, их уже давно побили ночные заморозки. А вот и дорожка, усыпанная толстым слоем листьев, опадающих осенью с подстриженных сводами чинар. Как знаком ему этот звук ломающихся и шуршащих под ногами листьев!
Когда он входит, в комнате на первом этаже уже царит серый полумрак, почти ночь. Его взгляд невольно обращается к высокому камину со знакомой белой занавеской, * где раньше по вечерам весело пылал огонь. Но сейчас он холоден и пуст, от него веет мраком и смертью.
Рамунчо бегом поднимается по лестнице в комнату матери. Узнав шаги сына, она приподнимается на своем ложе и напряженно замирает. В сумерках ее фигура кажется совсем белой.
– Раймон! – произносит она глухим постаревшим голосом.
Она протягивает руки, привлекает его к себе и сжимает в объятьях.
– Раймон!
А затем, выговорив это родное имя, она, как бывало раньше в минуты большой нежности, доверчиво приникает головой к его щеке… Тогда он замечает, каким болезненным жаром пышет лицо его матери, ощущает через рубашку худобу ее лихорадочно горячих рук. И впервые ему становится страшно; он понимает, что она, вероятно, очень больна, и его внезапно охватывает ужас при мысли, что она может умереть.
– О, вы совсем одна, матушка! Но кто же за вами ухаживает? Кто за вами смотрит?
– Ухаживать за мной? – отвечает она с внезапной резкостью, потому что вопрос Рамунчо пробудил в ней привычную крестьянскую скупость. – Тратить деньги, скажи на милость, зачем это нужно? Привратница из церкви или старуха Дойамбуру заходят днем и дают мне все, что нужно, все, что велел врач. Хотя, знаешь… лекарства! Какой от них прок! Зажги лампу, милый! Я не вижу тебя… а я хочу тебя видеть!
А когда вспыхивает контрабандная испанская спичка и лампа загорается, она, с бесконечной нежностью глядя на сына, произносит таким ласковым голосом, каким обычно говорят с совсем маленьким обожаемым ребенком:
– О! у тебя усы! Какие у тебя длинные усы, мой мальчик! Я совсем не узнаю моего Рамунчо! Придвинь лампу, родной, придвинь ее, чтобы я могла как следует разглядеть тебя!
И пока она с нежностью вглядывается в любимые черты, он тоже всматривается в лицо матери. Теперь при свете лампы он с ужасом видит, как она переменилась: щеки ввалились, волосы стали почти совсем седыми; даже глаза ее изменились и словно погасли. Лицо ее отмечено зловещей и неизгладимой печатью времени, страдания и смерти.
По щекам Франкиты стекают две маленькие быстрые слезинки. Глаза ее расширяются и словно молодеют, загораясь отчаянным протестом и ненавистью.
– О! эта женщина!.. – говорит она вдруг. – О! ты только подумай! Эта Долорес!..
В этом оборвавшемся на полуслове крике звучит вся скопившаяся за тридцать лет зависть и беспощадная ненависть, которую она с детских лет питала к этой женщине, в конце концов сумевшей разбить жизнь ее сына.
Мать и сын молчат. Он, опустив голову, сидит около постели, держа в своих руках исхудавшую горячечную руку матери. Она прерывисто дышит, словно ее гнетет какая-то мысль, которую она не решается высказать:
– Скажи мне, Раймон!.. Я хотела тебя спросить… Что ты теперь собираешься делать? У тебя есть планы на будущее?..
– Не знаю, матушка… Надо подумать, посмотреть… Ты меня так сразу об этом спрашиваешь… У нас ведь еще будет время поговорить об этом, правда?.. Может быть, уеду в Южную Америку?
– Ах! да, – тихо говорит она, и в голосе ее звучит давнишний затаенный ужас… – в Южную Америку… Да, я этого ожидала… что ты так решишь… Я это знала, знала… – почти простонала она и молитвенно сложила руки, словно ища защиты у Всевышнего.
3
На следующее утро, когда такое же лучезарное, как и накануне, солнце пробилось сквозь ночные облака, Рамунчо отправился бродить по деревне и в ее окрестностях. Тщательно одетый, с лихо закрученными усами, гордо выпяченной грудью, элегантный, серьезный и красивый, он шел по деревне, чтобы посмотреть людей и показать себя, ребячливый в своей серьезности и чуть-чуть счастливый в своем отчаянии. Проснувшись, мать сказала ему:
– Честное слово, я чувствую себя лучше. Сегодня воскресенье, пойди погуляй, прошу тебя.
Прохожие оборачивались ему вслед, перешептывались, а потом шли поделиться новостью: «Сын Франкиты вернулся домой; он стал таким красавцем!»
В природе еще повсюду сохранялась иллюзия лета, и тем не менее все дышало какой-то невыразимой печалью медлительного ухода. Унылым казался пиренейский пейзаж в невозмутимом сиянии льющихся с неба лучей. И цветы, и травы, и деревья, казалось, замерли, утомленные жизнью, в покорном ожидании смерти.
Изгибы тропинки, дома, каждое деревце, все напоминало Рамунчо о прошлом, которое было неразрывно связано с Грациозой. И с каждым шагом, с каждым новым воспоминанием с мучительной ясностью врезался в его сознание не подлежащий обжалованию приговор: «Все кончено, ты навеки один, Грациозу у тебя похитили и заперли…» Каждый поворот дороги вызывал в памяти новые воспоминания и новую боль. А рядом с болью воспоминаний в глубине души глухо билась неотступная, тревожная мысль: его мать больна, очень больна, может быть, даже смертельно…
Встречные прохожие приветливо заговаривали с ним на милом его сердцу баскском языке, по-прежнему живом и звучном, несмотря на его весьма почтенный возраст, а седобородые старики в беретах не прочь были потолковать о лапте с этим лихим игроком, вернувшимся в отчий дом. Но после первых приветственных слов улыбки внезапно гасли, несмотря на сияющее в голубом небе солнце; собеседник смущенно замолкал, вспомнив об ушедшей в монастырь Грациозе и об умирающей Франките.
Кровь бросилась ему в лицо, когда он издали увидел возвращающуюся домой Долорес. Какой одряхлевшей и удрученной выглядела эта женщина! Она, конечно, тоже его узнала и тотчас отвернулась, прикрыв черной мантильей свое суровое и непреклонное лицо. Он почувствовал даже что-то вроде жалости, увидев, как она переменилась. «Эта женщина сразила себя тем же ударом, что и меня, – подумал он, – и теперь она будет одна и в старости и в смерти…»
На площади он встретил Маркоса Ираголу, который сказал ему, что он, как и Флорентино, женился, и, конечно, тоже на подружке своих детских лет.
– Мне не нужно было отбывать военную службу, – объяснил он, ты ведь знаешь, мы эмигрировали во Францию из Гипускоа; потому мы и смогли так быстро пожениться.
Маркосу двадцать один год, Пилар – восемнадцать; у обоих нет ни земли, ни денег, но, несмотря ни на что, они веселы, как воробушки, которые вьют свое гнездо.
И юный супруг добавляет, смеясь:
– Ничего не поделаешь! Отец сказал мне: «Ты у меня старший, и предупреждаю тебя, что, пока ты не женишься, я тебе буду дарить каждый год по братику». И знаешь, он бы так и сделал! Нас ведь уже четырнадцать, и все живехоньки!..
О, как наивны и простодушны эти люди! Как мудры в своей простоте и как немного им нужно для счастья! Этот разговор еще больше разбередил израненное сердце Раймона, и он поспешил распрощаться, от всей души пожелав счастья своему беззаботному, как пташка, другу.
Тут и там люди сидели у дверей своих домов под подстриженными на баскский манер чинарами, которые образуют нечто вроде атриума. Сквозь их кроны, летом смыкающиеся непроницаемым сводом, а сейчас ставшие ажурными, пробивались пучки света. Было что-то печальное и разрушительное в этих жгучих лучах, льющихся на пожелтевшие, засыхающие листья…
Продолжая свою первую после возвращения неторопливую прогулку по деревне, Раймон все острее ощущал, какие глубокие и неразрывные нити всегда будут связывать его с этим окруженным горами уголком земли, даже если он останется тут совсем один, без друзей, без жены и без матери…
…Церковный колокол сзывает к обедне! Его торжественные звуки незнакомым раньше волнением отзываются в душе Рамунчо. Прежде этот привычный звон звучал радостным и праздничным призывом…
И несмотря на свое теперешнее неверие и обиду на церковь, похитившую у него невесту, он в нерешительности останавливается. Колокол, кажется, зовет его как-то по-особому умиротворяюще и нежно, он словно говорит: «Иди, иди ко мне; позволь мне тебя убаюкать, как я убаюкивал твоих предков; иди ко мне, бедный страдалец, отдайся вновь сладостному обману, который утишит горечь твоих слез и поможет тебе умереть…»
Нерешительно, все еще сопротивляясь, он тем не менее идет к церкви, когда неожиданно появляется Аррошкоа.
Аррошкоа, чьи кошачьи усы стали еще длиннее и в лице которого появилось еще более кошачье выражение, с распростертыми объятьями бежит навстречу Рамунчо. Он, наверное, и сам не ожидал, что встреча с этим красавцем сержантом с ленточкой военной медали на груди, о приключениях которого толкует вся деревня, будет для него такой радостью.
– Рамунчо, дорогой, когда ты приехал? О, если бы я мог тогда помешать! А что ты скажешь о моей чертовой мамаше и всех этих церковных ханжах? О, ты ведь еще не знаешь: у меня сын, два месяца; славный малыш, честное слово! Нам столько надо друг другу рассказать, бедный ты мой, столько рассказать.
Колокол все звонит и звонит, наполняя воздух своим суровым и даже властным призывом.
– Я думаю, ты туда не пойдешь? – спрашивает Аррошкоа, указывая на церковь.
– О нет! Нет! – решительно и мрачно отвечает Рамунчо.
– Ну тогда пойдем выпьем по кружке молодого сидра, нашего, баскского.
Он ведет его в трактир, где обычно собираются контрабандисты. Они, как и раньше, садятся у открытого окна. Здесь тоже и сам трактир, и старые скамьи, и выстроившиеся вдоль стен бочки, и знакомые картины на стенах, все напоминает Рамунчо то восхитительное время, которое, увы, прошло окончательно и безвозвратно.
Погода стоит дивная, небо сияет прозрачной голубизной, воздух напоен особыми осенними ароматами, в которых сливаются запахи облетающих деревьев и разогретых солнцем опавших листьев на земле.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
Затем на какое-то мгновение тоска по Грациозе забывается, и он всем своим существом, всем сердцем рвется к матери: ведь у него же еще есть мать, которая здесь, совсем рядом, взволнованная и счастливая, в смятении радостного ожидания.
Но вот слева от дороги среди дубов и буков показалась скромная деревушка со старинной часовней и, на перекрестке двух тропинок под сенью очень старых деревьев, стена для игры в лапту. И мысли Рамунчо снова приняли иной оборот: при виде этой маленькой, закругленной наверху стены, выкрашенной известью и охрой, в нем вскипает молодая радостная сила; с мальчишеским азартом он говорит себе, что завтра уже сможет снова отдаться этой баскской игре, опьяняющему восторгу движения и стремительной ловкости; он думает о больших воскресных соревнованиях после вечерни, о борьбе с лучшими игроками Испании, обо всем, чего ему так недоставало в годы изгнания и что теперь станет его жизнью… Но лишь на мгновенье отдается он радостному порыву, и вновь безысходное отчаяние сжимает ему сердце. Ведь Грациоза не увидит его побед! Зачем же они тогда! Без нее все, даже то, что было ему так дорого, тотчас становится бесцветным, бессмысленным, суетным и ненужным.
Эчезар! Внезапно там, за поворотом дороги, открывается Эчезар! Залитый красными лучами закатного солнца, он появляется, словно фантастическое видение, на темном фоне сгущающихся вечерних теней. Солнце вот-вот скроется за горизонтом. Его последние лучи окружают меднозолотистым сиянием одинокую деревушку с ее старой тяжеловесной колокольней, а огромные волны исходящего от Гизуны мрака катятся сверху вниз, постепенно поглощая коричневые холмы с рыжеватыми пятнами умирающих папоротников.
Боже! Как при виде родного края щемит сердце у солдата, возвращающегося домой, где он больше не увидит своей невесты!
Три года назад ушел он отсюда… Но три года – потом они будут казаться, увы, лишь мимолетным мгновением – в его возрасте кажутся вечностью, огромным куском времени, меняющим всю жизнь. И после этого бесконечного изгнания какой жалкой, маленькой, печальной и бесприютной кажется ему эта зажатая горами деревушка, которую он тем не менее обожает. В душе этого необразованного деревенского парня вновь начинается мучительная борьба двух противоположных чувств, наследие его отца-чужестранца: почти болезненная привязанность к своему жилищу, к краю своего детства, и страха похоронить себя здесь навсегда, зная, что существует иной, такой широкий и бескрайний мир…
После жаркого дня осень напоминает о себе быстро сгущающимися сумерками, внезапно поднимающейся из долин прохладой, запахом опавших листьев и мха. И тотчас же прошлые осени, прошлые ноябри в мельчайших подробностях всплывают у него в памяти: холодные ночи, сменяющие прекрасные солнечные дни, печальные предвечерние туманы, Пиренеи, окутанные перламутрово-серой дымкой или местами вырисовывающиеся четким черным силуэтом на фоне бледно-золотистого неба; вокруг домов в садах доцветают последние цветы, еще не тронутые утренними заморозками, на дорожках под сводами чинар – толстый слой опавших листьев, потрескивающих под ногами путника, возвращающегося под домашний кров к вечерней трапезе… О, как блаженно и беззаботно-радостно было раньше возвращение домой вечером после целого дня ходьбы по горным кручам! Как с первыми морозами весело пылал огонь в высоком камине, украшенном белой ситцевой или вырезанной из розовой бумаги занавеской! Нет, в городе, среди скопления многолюдных жилищ, у человека не бывает ощущения, что он действительно вернулся домой, укрылся от ненастья, как некогда его предки под крышей баскского дома, одиноко стоящего среди черноты ночи, черноты трепещущих деревьев, переменчивой черноты облаков и горных вершин. Но переезды, путешествия, новое мироощущение изменили его отношение к своему баскскому жилищу. Теперь оно, наверное, покажется ему тесным и жалким, и сердце защемит от тоски при мысли, что мать не вечно будет с ним рядом, а Грациоза уже никогда не переступит порог его дома.
Рамунчо прибавляет шагу, торопясь поскорее обнять мать.
Он огибает деревню, не заходя в нее, и по горной тропинке спешит к своему уединенно стоящему дому. С невыразимым волнением смотрит он на оставшиеся внизу площадь и церковь. Тишиной и покоем объят маленький приход Эчезар, сердце страны французских басков и родина всех знаменитых игроков в лапту прошлого, ставших ныне медлительными стариками или уже покоящимися в могилах! Незыблемо стоящая церковь, где погребены все его религиозные мечтания и порывы, словно мечеть, окружена все теми же мрачными кипарисами. Последний косой луч заходящего солнца скользит по площади для игры в лапту, освещает стену со старинной надписью – все как в день его первого большого успеха четыре года назад, когда в веселой толпе мелькало голубое платьице Грациозы, Грациозы, которая теперь стала черной монашенкой. На опустевших каменных ступенях, между которыми растет трава, сидят четверо некогда бывших гордостью деревни стариков, которых по вечерам, когда спускающийся с вершин сумрак стекает по коричневым склонам Пиренеев, неизменно влекут сюда воспоминания. О, люди, живущие здесь, вся жизнь которых протекает здесь; о, маленькие трактиры, где можно посидеть за кружкой сидра, простенькие лавочки и старомодные вещички – привезенные из городов, из большого мира, – которые продают жителям окрестных деревень! Каким все это кажется ему чуждым, далеким, ушедшим в незапамятное прошлое! Неужели Эчезар стал ему чужим, неужели он уже не тот Рамунчо, каким был раньше? Значит, в нем есть что-то особенное, что не позволяет ему, как всем прочим, быть здесь счастливым? Почему лишь ему одному не дано прожить здесь той жизнью, о которой он мечтал, как это дано всем его друзьям?
И вот наконец его дом, прямо перед глазами, точно такой, каким он его себе мысленно представлял. Как он и ожидал, вдоль стены растут цветы, которые всегда разводила мать: гелиотропы, герань, высокие георгины и вьющиеся розы. На севере, откуда он приехал, их уже давно побили ночные заморозки. А вот и дорожка, усыпанная толстым слоем листьев, опадающих осенью с подстриженных сводами чинар. Как знаком ему этот звук ломающихся и шуршащих под ногами листьев!
Когда он входит, в комнате на первом этаже уже царит серый полумрак, почти ночь. Его взгляд невольно обращается к высокому камину со знакомой белой занавеской, * где раньше по вечерам весело пылал огонь. Но сейчас он холоден и пуст, от него веет мраком и смертью.
Рамунчо бегом поднимается по лестнице в комнату матери. Узнав шаги сына, она приподнимается на своем ложе и напряженно замирает. В сумерках ее фигура кажется совсем белой.
– Раймон! – произносит она глухим постаревшим голосом.
Она протягивает руки, привлекает его к себе и сжимает в объятьях.
– Раймон!
А затем, выговорив это родное имя, она, как бывало раньше в минуты большой нежности, доверчиво приникает головой к его щеке… Тогда он замечает, каким болезненным жаром пышет лицо его матери, ощущает через рубашку худобу ее лихорадочно горячих рук. И впервые ему становится страшно; он понимает, что она, вероятно, очень больна, и его внезапно охватывает ужас при мысли, что она может умереть.
– О, вы совсем одна, матушка! Но кто же за вами ухаживает? Кто за вами смотрит?
– Ухаживать за мной? – отвечает она с внезапной резкостью, потому что вопрос Рамунчо пробудил в ней привычную крестьянскую скупость. – Тратить деньги, скажи на милость, зачем это нужно? Привратница из церкви или старуха Дойамбуру заходят днем и дают мне все, что нужно, все, что велел врач. Хотя, знаешь… лекарства! Какой от них прок! Зажги лампу, милый! Я не вижу тебя… а я хочу тебя видеть!
А когда вспыхивает контрабандная испанская спичка и лампа загорается, она, с бесконечной нежностью глядя на сына, произносит таким ласковым голосом, каким обычно говорят с совсем маленьким обожаемым ребенком:
– О! у тебя усы! Какие у тебя длинные усы, мой мальчик! Я совсем не узнаю моего Рамунчо! Придвинь лампу, родной, придвинь ее, чтобы я могла как следует разглядеть тебя!
И пока она с нежностью вглядывается в любимые черты, он тоже всматривается в лицо матери. Теперь при свете лампы он с ужасом видит, как она переменилась: щеки ввалились, волосы стали почти совсем седыми; даже глаза ее изменились и словно погасли. Лицо ее отмечено зловещей и неизгладимой печатью времени, страдания и смерти.
По щекам Франкиты стекают две маленькие быстрые слезинки. Глаза ее расширяются и словно молодеют, загораясь отчаянным протестом и ненавистью.
– О! эта женщина!.. – говорит она вдруг. – О! ты только подумай! Эта Долорес!..
В этом оборвавшемся на полуслове крике звучит вся скопившаяся за тридцать лет зависть и беспощадная ненависть, которую она с детских лет питала к этой женщине, в конце концов сумевшей разбить жизнь ее сына.
Мать и сын молчат. Он, опустив голову, сидит около постели, держа в своих руках исхудавшую горячечную руку матери. Она прерывисто дышит, словно ее гнетет какая-то мысль, которую она не решается высказать:
– Скажи мне, Раймон!.. Я хотела тебя спросить… Что ты теперь собираешься делать? У тебя есть планы на будущее?..
– Не знаю, матушка… Надо подумать, посмотреть… Ты меня так сразу об этом спрашиваешь… У нас ведь еще будет время поговорить об этом, правда?.. Может быть, уеду в Южную Америку?
– Ах! да, – тихо говорит она, и в голосе ее звучит давнишний затаенный ужас… – в Южную Америку… Да, я этого ожидала… что ты так решишь… Я это знала, знала… – почти простонала она и молитвенно сложила руки, словно ища защиты у Всевышнего.
3
На следующее утро, когда такое же лучезарное, как и накануне, солнце пробилось сквозь ночные облака, Рамунчо отправился бродить по деревне и в ее окрестностях. Тщательно одетый, с лихо закрученными усами, гордо выпяченной грудью, элегантный, серьезный и красивый, он шел по деревне, чтобы посмотреть людей и показать себя, ребячливый в своей серьезности и чуть-чуть счастливый в своем отчаянии. Проснувшись, мать сказала ему:
– Честное слово, я чувствую себя лучше. Сегодня воскресенье, пойди погуляй, прошу тебя.
Прохожие оборачивались ему вслед, перешептывались, а потом шли поделиться новостью: «Сын Франкиты вернулся домой; он стал таким красавцем!»
В природе еще повсюду сохранялась иллюзия лета, и тем не менее все дышало какой-то невыразимой печалью медлительного ухода. Унылым казался пиренейский пейзаж в невозмутимом сиянии льющихся с неба лучей. И цветы, и травы, и деревья, казалось, замерли, утомленные жизнью, в покорном ожидании смерти.
Изгибы тропинки, дома, каждое деревце, все напоминало Рамунчо о прошлом, которое было неразрывно связано с Грациозой. И с каждым шагом, с каждым новым воспоминанием с мучительной ясностью врезался в его сознание не подлежащий обжалованию приговор: «Все кончено, ты навеки один, Грациозу у тебя похитили и заперли…» Каждый поворот дороги вызывал в памяти новые воспоминания и новую боль. А рядом с болью воспоминаний в глубине души глухо билась неотступная, тревожная мысль: его мать больна, очень больна, может быть, даже смертельно…
Встречные прохожие приветливо заговаривали с ним на милом его сердцу баскском языке, по-прежнему живом и звучном, несмотря на его весьма почтенный возраст, а седобородые старики в беретах не прочь были потолковать о лапте с этим лихим игроком, вернувшимся в отчий дом. Но после первых приветственных слов улыбки внезапно гасли, несмотря на сияющее в голубом небе солнце; собеседник смущенно замолкал, вспомнив об ушедшей в монастырь Грациозе и об умирающей Франките.
Кровь бросилась ему в лицо, когда он издали увидел возвращающуюся домой Долорес. Какой одряхлевшей и удрученной выглядела эта женщина! Она, конечно, тоже его узнала и тотчас отвернулась, прикрыв черной мантильей свое суровое и непреклонное лицо. Он почувствовал даже что-то вроде жалости, увидев, как она переменилась. «Эта женщина сразила себя тем же ударом, что и меня, – подумал он, – и теперь она будет одна и в старости и в смерти…»
На площади он встретил Маркоса Ираголу, который сказал ему, что он, как и Флорентино, женился, и, конечно, тоже на подружке своих детских лет.
– Мне не нужно было отбывать военную службу, – объяснил он, ты ведь знаешь, мы эмигрировали во Францию из Гипускоа; потому мы и смогли так быстро пожениться.
Маркосу двадцать один год, Пилар – восемнадцать; у обоих нет ни земли, ни денег, но, несмотря ни на что, они веселы, как воробушки, которые вьют свое гнездо.
И юный супруг добавляет, смеясь:
– Ничего не поделаешь! Отец сказал мне: «Ты у меня старший, и предупреждаю тебя, что, пока ты не женишься, я тебе буду дарить каждый год по братику». И знаешь, он бы так и сделал! Нас ведь уже четырнадцать, и все живехоньки!..
О, как наивны и простодушны эти люди! Как мудры в своей простоте и как немного им нужно для счастья! Этот разговор еще больше разбередил израненное сердце Раймона, и он поспешил распрощаться, от всей души пожелав счастья своему беззаботному, как пташка, другу.
Тут и там люди сидели у дверей своих домов под подстриженными на баскский манер чинарами, которые образуют нечто вроде атриума. Сквозь их кроны, летом смыкающиеся непроницаемым сводом, а сейчас ставшие ажурными, пробивались пучки света. Было что-то печальное и разрушительное в этих жгучих лучах, льющихся на пожелтевшие, засыхающие листья…
Продолжая свою первую после возвращения неторопливую прогулку по деревне, Раймон все острее ощущал, какие глубокие и неразрывные нити всегда будут связывать его с этим окруженным горами уголком земли, даже если он останется тут совсем один, без друзей, без жены и без матери…
…Церковный колокол сзывает к обедне! Его торжественные звуки незнакомым раньше волнением отзываются в душе Рамунчо. Прежде этот привычный звон звучал радостным и праздничным призывом…
И несмотря на свое теперешнее неверие и обиду на церковь, похитившую у него невесту, он в нерешительности останавливается. Колокол, кажется, зовет его как-то по-особому умиротворяюще и нежно, он словно говорит: «Иди, иди ко мне; позволь мне тебя убаюкать, как я убаюкивал твоих предков; иди ко мне, бедный страдалец, отдайся вновь сладостному обману, который утишит горечь твоих слез и поможет тебе умереть…»
Нерешительно, все еще сопротивляясь, он тем не менее идет к церкви, когда неожиданно появляется Аррошкоа.
Аррошкоа, чьи кошачьи усы стали еще длиннее и в лице которого появилось еще более кошачье выражение, с распростертыми объятьями бежит навстречу Рамунчо. Он, наверное, и сам не ожидал, что встреча с этим красавцем сержантом с ленточкой военной медали на груди, о приключениях которого толкует вся деревня, будет для него такой радостью.
– Рамунчо, дорогой, когда ты приехал? О, если бы я мог тогда помешать! А что ты скажешь о моей чертовой мамаше и всех этих церковных ханжах? О, ты ведь еще не знаешь: у меня сын, два месяца; славный малыш, честное слово! Нам столько надо друг другу рассказать, бедный ты мой, столько рассказать.
Колокол все звонит и звонит, наполняя воздух своим суровым и даже властным призывом.
– Я думаю, ты туда не пойдешь? – спрашивает Аррошкоа, указывая на церковь.
– О нет! Нет! – решительно и мрачно отвечает Рамунчо.
– Ну тогда пойдем выпьем по кружке молодого сидра, нашего, баскского.
Он ведет его в трактир, где обычно собираются контрабандисты. Они, как и раньше, садятся у открытого окна. Здесь тоже и сам трактир, и старые скамьи, и выстроившиеся вдоль стен бочки, и знакомые картины на стенах, все напоминает Рамунчо то восхитительное время, которое, увы, прошло окончательно и безвозвратно.
Погода стоит дивная, небо сияет прозрачной голубизной, воздух напоен особыми осенними ароматами, в которых сливаются запахи облетающих деревьев и разогретых солнцем опавших листьев на земле.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18