Спрячьте, пожалуйста, меня там. Если сюда заявятся эти дикари и устроят обыск, то скажите им, что в той комнате проживает бедный портной… А для вящей убедительности нарисуйте мелом на дверях большие ножницы. Заверьте их, мой друг, что здесь, мол, живет бедный бродяга портной, у которого жена заболела черной оспой. Тогда они не войдут. Вы сделаете это, не правда ли, милейший господин домовой инспектор?
Привратник предложил ему лучший план.
– Кто знает, сколько продлятся эти беспорядки, – сказал он. – Вряд ли вам будет приятно торчать в холодном закутке. Я бы этого не стал делать. Хотите, я спрячу вас так, что никто вас даже пальцем не тронет? Вы, сударь, только доверьтесь мне.
– Как вам угодно, только спасите меня. Однако я все-таки желал бы знать, какой у вас план. Потому что, видите ли, бегать я не могу. Ноги меня не держат. А извозчика сейчас и за миллион не достать.
– Что верно то верно – не достать. Но есть другое средство.
– Говорите же! Какое? Где оно? Заплачу, сколько попросите!
– В соседнем трактире сидят двое могильщиков. А их носилки – у дверей.
– Могильщики?
– Ну да. Власти, заботясь о ближних своих, приказали выделить санитарные посты на наиболее шумных улицах, на случай, если кого пристрелят, чтобы тут же подбирали и отправляли в морг. Хорошее дело. А так как на нашей улице еще никого не подстрелили…
– Вы, значит, хотите, чтобы я лег на носилки для мертвецов?
– Вот-вот. Они крытые, никто и не узнает, кого в них несут. Дадите ребятам на выпивку, они и доставят ваше превосходительство до госпиталя, там устроят на катафалк, который довезет вас до ближайшего парома, А уж оттуда вы сможете ехать на все четыре стороны, куда душе угодно.
При одной мысли о путешествии в катафалке мурашки забегали по спине толстяка.
Но для размышлений не оставалось времени. С дальнего конца улицы катилась новая людская волна, возвещая о своем приближении все нараставшим гулом ликования, покрывавшим обычный уличный шум. Надо было спасаться.
Предложение было принято. Как ни ужасно очутиться в носилках могильщика, но лучше уж лежать в них живым, чем мертвым.
Когда медицинский советник тронулся в путь, привратника обуял такой приступ хохота, что ему пришлось схватиться за живот, чтобы не лопнуть со смеха.
Но разве там, в особняке, не слышали приближавшегося гула толпы, сопровождаемого каким-то странным звоном и грохотом?
Услыхав шум, Альфонсина в отчаянии выбежала из своей комнаты и ворвалась в будуар матери. Она не бросилась к ней в объятия – две эти женщины были лишены сентиментальности.
– Все нас покинули!
– Трусы! Глупцы! – с презрением бросила баронесса.
– А как же мы? Где мы будем спасаться? – дрожащим голосом спросила красавица.
– Мы? Мы останемся тут.
– Как? Посреди этой бури?
– Мы обратим ее себе на пользу.
Альфонсина удивленно взглянула на мать. Неужели та сошла с ума? Впрочем, в этом не было бы ничего удивительного!
Между тем баронесса отдала распоряжение слугам зажечь в доме все лампы и выставить свечи в открытых окнах. Затем она сняла с балдахина над своим ложем белые атласные занавеси вместе с позолоченными древками и велела прикрепить их с двух сторон к балкону особняка, как два белых флага.
После этого госпожа Антуанетта смастерила из белых лент два пышных банта; один из них она приколола к своему платью, другой – прикрепила к плечу Альфонсины, и когда бурное ликование толпы на улице достигло своего апогея, она силой увлекла полуживую от страха дочь на балкон и прокричала резким, звенящим голосом:
– Да здравствует свобода!
Грозная толпа встретила эти слова тысячеустым «ура». В воздух взлетели шапки, косынки, чепчики; люди приветствовали белое знамя. Сколько ни проходило народу мимо ярко освещенного дома Планкенхорст, все восторженно кричали «виват», тогда как стекла соседних особняков на противоположной стороне улицы со звоном вылетали из разбитых рам. Может быть, их хозяева сражались в тот час на баррикадах и потому не могли подойти со свечами к окну. Но тем хуже для них, А обитателям дворца Планкенхорст – «виват»!
Весь этот день Енё Барадлаи провел дома. У него, были слабые нервы.
Еще с детства он отличался кротким нравом, а с возрастом превратился в беспомощного и неуверенного человека: этому способствовал образ жизни юноши, его постоянная зависимость от других. Он привык подчинять свою волю сначала воле родителей, потом – воле своих начальников, и. наконец, – воле любимой женщины.
И теперь, когда все устои, на которые он привык опираться, внезапно были сметены грозной бурей, когда все столпы общества, чьи портреты и скульптурные изображения служили ему lares et p?nates, были повержены во прах и разлетелись, как отсевки мякины, Енё почувствовал себя совершенно разбитым, потерявшим равновесие.
Весь день он был в лихорадочном состоянии; запершись у себя в кабинете, он беспокойно расхаживал взад и вперед. Он даже срезал шнур от входного колокольчика, чтобы никто не помешал ему неожиданным приходом.
Шум на улице, оружейная перестрелка держали его нервы в непрерывном напряжении; голова разламывалась, он не в состоянии был думать и не отдавал себе отчета в том, что происходит.
Великие лозунги свободы, девизы новой эпохи не находили в нем ни отклика, ни сочувствия. «Эти лозунги никогда не смогут одержать победу», – думал Енё.
Среди тех, с кем он привык общаться, он никогда не встречал ни одного приверженца этих идей. В народ же Енё не верил.
Шум уличного боя говорил ему о том, что народ чего-то добивается, но чего именно – он не знал. А может, просто буйствует? Или мстит? Возможно, народ и победит. Но что ж дальше, что он будет делать после своей победы? Этого Енё себе не представлял.
Весь этот бурный день он не переставал думать об Альфонсине.
Что с ней? Успела ли она бежать? Или нашла себе защиту? А если нет?
У нее влиятельные друзья. Но какое это имеет значение теперь, когда самые могущественные люди не могут защитить даже самих себя?
Не один раз он решал выйти из дому и отправиться к Планкенхорстам. Но всякий раз ужасался одной этой мысли. Улицы поливают картечью, из камней возводят баррикады: куда он пойдет со своими больными нервами и сердцем, с трясущимися руками? И чем он ей поможет? Ведь он никогда не держал в руках пистолета, не умел обнажить саблю. Его даже не брали на охоту, как старших братьев. Он учился лишь рисовать, играть на фортепиано да красиво писать.
Кого он способен защитить?
Чем больше темнело, тем шумнее становилось на улицах и тем ужаснее были картины, которые рисовало воображение Енё, тревожившегося за судьбу Альфонсины.
В девять часов вечера он почувствовал, что дольше не в силах сносить свои терзания. Он твердо решил выйти на улицу и добраться до дворца Планкенхорст.
Если он и не сумеет защитить Альфонсину, то по крайней мере погибнет вместе с нею.
О смельчаки, люди с отважным сердцем и крепкими нервами, вам не понять, какой титанический героизм надо проявить робкому человеку, чтобы добровольно ринуться в пучину опасности, которая для вас, бесстрашных духом, подчас даже не замечающих ее, быть может и кажется смешной, но для слабых натур, для людей робких чревата адскими муками! Не смельчакам, а людям, боязливым от природы, принадлежит пальма первенства в героизме, когда они, дрожа и шарахаясь в сторону от свиста пуль, все же идут вперед – во имя чести, во имя любви, во имя родины, во имя женщины!
Именно любовь толкала Енё навстречу опасности, перед которой он трепетал.
Он вышел на улицу совсем безоружный; он не думал о том, что будет делать там, внизу.
Возле порога дома его подхватил людской поток и понес с собою.
Он совершенно иным представлял себе этот поток, когда сидел взаперти в своей комнате.
Это была не свирепая, жаждущая крови людская река, а бурлящее радостью море.
Старые и молодые, имущие и неимущие, рыночные торговки и нарядные дамы, студенты и солдаты – все перемешались здесь, все обнимались, целовались, плакали, восторгались, размахивали руками, неистовствовали, до хрипоты выкрикивали одно и то же: «Свобода! Победа! Победа!» Листовки переходили из рук в руки, ораторов поднимали на плечи, заставляли их читать вслух последний императорский указ. а затем бросались обнимать и целовать чтеца; и так бурлила, звенела улица-поток, пока не приходили новые вести, не раздавались новые речи, не взрывался новый заряд радости и торжества. Люди кидались на шею солдатам, которые еще час назад стреляли в них из ружей, целовали умолкнувшие стволы пушек, кричали «ура» тому, кого недавно ненавидели и кем теперь восторгались только потому, что тот нацепил на шляпу белую кокарду, писали огромными буквами на стенах домов: «Собственность – свята!»
Енё и сам был захвачен этим радостным вихрем. Нет названия тому чувству, которое владеет в такие минуты толпой. Оно подобно электрическому току, и понять это может лишь тот, кто хоть однажды испытал его волшебную силу; хмель ликующего торжества проникнет в грудь даже того, кто ничего не смыслит в происходящем. Енё слушал, как люди со слезами радости на глазах восторженно говорили о падении государственных мужей, которые, казалось, навеки вошли в мировую историю. И Енё тоже проникся тем таинственным магнетизмом, которому трудно найти название, когда он услышал, что этих великих деятелей, словно строки, написанные мелом на доске, стер одним взмахом руки со страниц истории величайший из всех великих мира сего – народ.
Как объяснить то теплое, затопившее в ту минуту его юное сердце чувство, бороться с которым Енё не мог? Еще час назад все эти могущественные люди были его кумирами, и все же теперь, когда он услышал об их падении, кровь быстрее заструилась по его жилам.
Он поймал себя на том, что прислушивается к именам, которые многотысячная толпа встречает проклятьями и криками: «Pereat!». Он каждый миг со страхом ожидал услышать имя Планкенхорст.
Он-то хорошо знал, как тесно было связано это имя с именами тех, остальных…
Может быть, до них еще не дошла очередь?
Впереди и сзади обсуждали события минувшего дня, восторгались тем, как народ штурмом брал дворцы ненавистных аристократов, как разорвали и развеяли по ветру проклятые протоколы и долговые бумаги. Но об Планкенхорст – никто ни слова.
Поток увлекал его все дальше. Окна некоторых домов были освещены лампами, а в темные окна летели с мостовой камни.
Прошло несколько часов, прежде чем он достиг той улицы, где стоял дом Планкенхорст.
Сердце его тревожно колотилось: что, если он найдет и этот дом пострадавшим, как пострадали многие другие здания?
Каково же было изумление Енё, когда, повернув за угол, он увидел прямо перед собой дворец Планкенхорст, залитый морем огней! На балконе, между двух белых шелковых полотнищ, между двух знамен, стоял какой-то студент, обращавшийся с пламенной речью к толпе.
Енё ничего не понимал.
Теперь его вело вперед одно лишь сердце. Голова кружилась.
Впрочем, он, собственно, не шел, его несли. Толпа вынесла его к ступеням дворца Планкенхорст; тут мужчины с сияющими лицами, потрясая в воздухе фуражками, украшенными белой кокардой, прославляли героических женщин, сторонниц свободы.
Енё втолкнули в хорошо знакомый ему зал.
Что ж он увидел?
Две дамы стояли «перед столом: их лица расплылись в такой широкой улыбке, что он с трудом узнал Антуанетту и Альфонсину.
Чем были заняты обе женщины?
Госпожа Антуанетта делала бантики из белого шелка, а Альфонсина прикрепляла их к фуражкам народных героев, прикалывала к мундирам, надевала белые повязки на рукава. И те, для кого она это делала, становились еще радостнее, еще счастливее, целовали ей руку, прикладывались губами к нарукавным лентам и даже к ножницам, которые она держала. Лица обеих дам сняли.
Но вот Енё вытолкнули вперед.
Как только Альфонсина увидела его, она, не раздумывая, бросилась к нему с радостным возгласом, раскрыла свои объятия, прижала юношу к себе, обвила руками его шею и, рыдая, пролепетала:
– О, какой счастливый день, друг мой!
И снова принялась целовать его на глазах толпы. Баронесса одобрительно улыбалась, глядя на молодых людей, а народ восторженно кричал «ура», и все находили такую встречу вполне естественной.
Мурашки пробежали по телу Енё от ликующего народного «ура», но поцелуй Альфонсины пришелся ему по вкусу.
Никого не удивляло, что люди в такой день целуются друг с другом. Ведь столько поводов было для поцелуев благодарности, поцелуев любви; ведь столько поцелуев со дня на день откладывалось, столько их было обещано, их с таким трепетом ждали, мечтали о них. – и вот к закату этого памятного дня все обещанные поцелуи были розданы, все «долги» были выплачены с процентами; поцелуи наступавшей счастливой жизни и поцелуи вечного расставания расточались в тот час, час завоеванной народом свободы. Но среди всех этих сладостных, горячих, хмельных поцелуев был один иудин поцелуй – его запечатлели на устах Енё Барадлаи медово-алые губы красавицы Альфонсины.
Юноше почудилось, будто земля вдруг изменила свой обычный путь, благодаря какому-то могучему толчку переместилась на пятнадцать миллионов миль ближе к солнцу, на ту орбиту, по которой, должно быть, вращается Венера, и счастливые обитатели пашей планеты радуются этой близости к источнику тепла.
Тепло, свет и радость затопили мир. Все сердца исполнились благости.
В мире творились чудеса, и каждый человек воспринимал их так, словно чудеса эти были обычным, повседневным явлением, словно так и положено.
Енё Барадлаи теперь запросто, без предупреждения, являлся каждый день в дом Планкенхорст, в любой час – рано утром и поздно вечером, и считал это совершенно естественным. Он уже не удивлялся, неизменно встречая здесь студентов, демократов, ораторов в невероятно грязных и замызганных сапогах, в промокшей одежде, с длинными бряцающими саблями на боку л с еще более длинными перьями на шляпах; он и сам старался походить на них, Вполне естественным считал он теперь и то, что Альфонсина весь день ходит в утреннем пеньюаре и принимает его с распущенными, непричесанными волосами, что она в присутствии знакомых и незнакомых людей опирается на его руку, а когда они на минуту остаются одни, садится к нему на колени и горячо обнимает его. В то время все считалось дозволенным! Ведь земля приближалась к солнцу.
Каждый человек высказывал то, что косил в сердце, – свои самые сокровенные думы. Кто ненавидел великих мира сего, кричал об этом на площадях; кто втайне любил кого-нибудь, целовал возлюбленную средь бела дня на улице.
Земля все еще стремилась к солнцу.
Настало пятнадцатое марта. День провозглашения конституции. День свободы печати.
Сто новых газет вышло сразу в тот день; у них были громкие названия и гордые девизы; уличные мальчишки, продававшие газеты гражданам столицы, и окрыленная надеждами молодежь выкрикивали повсюду их заголовки. Миллион листовок ходил по рукам, их читали группами на каждом перекрестке.
На высокой, видной издалека башне собора св. Стефана ветер шевелил огромное знамя с национальными немецкими цветами: золотым, красным и черным. Если кто-либо с удивлением спрашивал: «Что это значит?» – ему отвечали: «На воротах императорского дворца развевается точно такой же флаг».
Шумные празднества следовали одно за другим. Каждый час отмечался новым помпезным событием. Рано утром под звуки фанфар по улицам проскакали гонцы, возвещая о даровании конституции. Ликующие клики народа заглушили звуки труб.
Затем последовала торжественная церемония. Император и императрица вышли к народу; их не сопровождали ни личная гвардия, ни военизированная охрана, им сопутствовала и их охраняла безмерная народная любовь. Царская карета не катилась, а плыла по мостовой среди народного моря, и не кони, а руки народные влекли ее вперед.
После полудня скорбная церемония сменила утреннее ликование. Хоронили жертв боев тринадцатого марта. Украшенные венками гробы плыли по тем же улицам среди людского моря, но вместо радостных кликов теперь звучал траурный марш, и скорбную тишину, нарушали глухие рыдания. Похоронной процессии, казалось, не будет конца.
А затем – опять радостное событие.
Снова веселый гул, сильнее боевого клича атакующих звучит победное «ура». Они сливаются воедино! Из Пожоня прибыла венгерская делегация от сейма.
Какая это была радость! Какое воодушевление! Приветствия, братские поцелуи! Все улицы запружены мужчинами, в каждом окне – женская улыбка. Гвардейцы, вооруженные студенты стоят шпалерами вдоль тротуаров; целый дождь цветов, поток венков, перевитых трехцветными лентами, падают под ноги прибывших. Два любящих сердца встретили друг друга, ведь сердце народа – это молодежь.
Быть может, нам все это только приснилось?
Быть может, это только грезы?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64
Привратник предложил ему лучший план.
– Кто знает, сколько продлятся эти беспорядки, – сказал он. – Вряд ли вам будет приятно торчать в холодном закутке. Я бы этого не стал делать. Хотите, я спрячу вас так, что никто вас даже пальцем не тронет? Вы, сударь, только доверьтесь мне.
– Как вам угодно, только спасите меня. Однако я все-таки желал бы знать, какой у вас план. Потому что, видите ли, бегать я не могу. Ноги меня не держат. А извозчика сейчас и за миллион не достать.
– Что верно то верно – не достать. Но есть другое средство.
– Говорите же! Какое? Где оно? Заплачу, сколько попросите!
– В соседнем трактире сидят двое могильщиков. А их носилки – у дверей.
– Могильщики?
– Ну да. Власти, заботясь о ближних своих, приказали выделить санитарные посты на наиболее шумных улицах, на случай, если кого пристрелят, чтобы тут же подбирали и отправляли в морг. Хорошее дело. А так как на нашей улице еще никого не подстрелили…
– Вы, значит, хотите, чтобы я лег на носилки для мертвецов?
– Вот-вот. Они крытые, никто и не узнает, кого в них несут. Дадите ребятам на выпивку, они и доставят ваше превосходительство до госпиталя, там устроят на катафалк, который довезет вас до ближайшего парома, А уж оттуда вы сможете ехать на все четыре стороны, куда душе угодно.
При одной мысли о путешествии в катафалке мурашки забегали по спине толстяка.
Но для размышлений не оставалось времени. С дальнего конца улицы катилась новая людская волна, возвещая о своем приближении все нараставшим гулом ликования, покрывавшим обычный уличный шум. Надо было спасаться.
Предложение было принято. Как ни ужасно очутиться в носилках могильщика, но лучше уж лежать в них живым, чем мертвым.
Когда медицинский советник тронулся в путь, привратника обуял такой приступ хохота, что ему пришлось схватиться за живот, чтобы не лопнуть со смеха.
Но разве там, в особняке, не слышали приближавшегося гула толпы, сопровождаемого каким-то странным звоном и грохотом?
Услыхав шум, Альфонсина в отчаянии выбежала из своей комнаты и ворвалась в будуар матери. Она не бросилась к ней в объятия – две эти женщины были лишены сентиментальности.
– Все нас покинули!
– Трусы! Глупцы! – с презрением бросила баронесса.
– А как же мы? Где мы будем спасаться? – дрожащим голосом спросила красавица.
– Мы? Мы останемся тут.
– Как? Посреди этой бури?
– Мы обратим ее себе на пользу.
Альфонсина удивленно взглянула на мать. Неужели та сошла с ума? Впрочем, в этом не было бы ничего удивительного!
Между тем баронесса отдала распоряжение слугам зажечь в доме все лампы и выставить свечи в открытых окнах. Затем она сняла с балдахина над своим ложем белые атласные занавеси вместе с позолоченными древками и велела прикрепить их с двух сторон к балкону особняка, как два белых флага.
После этого госпожа Антуанетта смастерила из белых лент два пышных банта; один из них она приколола к своему платью, другой – прикрепила к плечу Альфонсины, и когда бурное ликование толпы на улице достигло своего апогея, она силой увлекла полуживую от страха дочь на балкон и прокричала резким, звенящим голосом:
– Да здравствует свобода!
Грозная толпа встретила эти слова тысячеустым «ура». В воздух взлетели шапки, косынки, чепчики; люди приветствовали белое знамя. Сколько ни проходило народу мимо ярко освещенного дома Планкенхорст, все восторженно кричали «виват», тогда как стекла соседних особняков на противоположной стороне улицы со звоном вылетали из разбитых рам. Может быть, их хозяева сражались в тот час на баррикадах и потому не могли подойти со свечами к окну. Но тем хуже для них, А обитателям дворца Планкенхорст – «виват»!
Весь этот день Енё Барадлаи провел дома. У него, были слабые нервы.
Еще с детства он отличался кротким нравом, а с возрастом превратился в беспомощного и неуверенного человека: этому способствовал образ жизни юноши, его постоянная зависимость от других. Он привык подчинять свою волю сначала воле родителей, потом – воле своих начальников, и. наконец, – воле любимой женщины.
И теперь, когда все устои, на которые он привык опираться, внезапно были сметены грозной бурей, когда все столпы общества, чьи портреты и скульптурные изображения служили ему lares et p?nates, были повержены во прах и разлетелись, как отсевки мякины, Енё почувствовал себя совершенно разбитым, потерявшим равновесие.
Весь день он был в лихорадочном состоянии; запершись у себя в кабинете, он беспокойно расхаживал взад и вперед. Он даже срезал шнур от входного колокольчика, чтобы никто не помешал ему неожиданным приходом.
Шум на улице, оружейная перестрелка держали его нервы в непрерывном напряжении; голова разламывалась, он не в состоянии был думать и не отдавал себе отчета в том, что происходит.
Великие лозунги свободы, девизы новой эпохи не находили в нем ни отклика, ни сочувствия. «Эти лозунги никогда не смогут одержать победу», – думал Енё.
Среди тех, с кем он привык общаться, он никогда не встречал ни одного приверженца этих идей. В народ же Енё не верил.
Шум уличного боя говорил ему о том, что народ чего-то добивается, но чего именно – он не знал. А может, просто буйствует? Или мстит? Возможно, народ и победит. Но что ж дальше, что он будет делать после своей победы? Этого Енё себе не представлял.
Весь этот бурный день он не переставал думать об Альфонсине.
Что с ней? Успела ли она бежать? Или нашла себе защиту? А если нет?
У нее влиятельные друзья. Но какое это имеет значение теперь, когда самые могущественные люди не могут защитить даже самих себя?
Не один раз он решал выйти из дому и отправиться к Планкенхорстам. Но всякий раз ужасался одной этой мысли. Улицы поливают картечью, из камней возводят баррикады: куда он пойдет со своими больными нервами и сердцем, с трясущимися руками? И чем он ей поможет? Ведь он никогда не держал в руках пистолета, не умел обнажить саблю. Его даже не брали на охоту, как старших братьев. Он учился лишь рисовать, играть на фортепиано да красиво писать.
Кого он способен защитить?
Чем больше темнело, тем шумнее становилось на улицах и тем ужаснее были картины, которые рисовало воображение Енё, тревожившегося за судьбу Альфонсины.
В девять часов вечера он почувствовал, что дольше не в силах сносить свои терзания. Он твердо решил выйти на улицу и добраться до дворца Планкенхорст.
Если он и не сумеет защитить Альфонсину, то по крайней мере погибнет вместе с нею.
О смельчаки, люди с отважным сердцем и крепкими нервами, вам не понять, какой титанический героизм надо проявить робкому человеку, чтобы добровольно ринуться в пучину опасности, которая для вас, бесстрашных духом, подчас даже не замечающих ее, быть может и кажется смешной, но для слабых натур, для людей робких чревата адскими муками! Не смельчакам, а людям, боязливым от природы, принадлежит пальма первенства в героизме, когда они, дрожа и шарахаясь в сторону от свиста пуль, все же идут вперед – во имя чести, во имя любви, во имя родины, во имя женщины!
Именно любовь толкала Енё навстречу опасности, перед которой он трепетал.
Он вышел на улицу совсем безоружный; он не думал о том, что будет делать там, внизу.
Возле порога дома его подхватил людской поток и понес с собою.
Он совершенно иным представлял себе этот поток, когда сидел взаперти в своей комнате.
Это была не свирепая, жаждущая крови людская река, а бурлящее радостью море.
Старые и молодые, имущие и неимущие, рыночные торговки и нарядные дамы, студенты и солдаты – все перемешались здесь, все обнимались, целовались, плакали, восторгались, размахивали руками, неистовствовали, до хрипоты выкрикивали одно и то же: «Свобода! Победа! Победа!» Листовки переходили из рук в руки, ораторов поднимали на плечи, заставляли их читать вслух последний императорский указ. а затем бросались обнимать и целовать чтеца; и так бурлила, звенела улица-поток, пока не приходили новые вести, не раздавались новые речи, не взрывался новый заряд радости и торжества. Люди кидались на шею солдатам, которые еще час назад стреляли в них из ружей, целовали умолкнувшие стволы пушек, кричали «ура» тому, кого недавно ненавидели и кем теперь восторгались только потому, что тот нацепил на шляпу белую кокарду, писали огромными буквами на стенах домов: «Собственность – свята!»
Енё и сам был захвачен этим радостным вихрем. Нет названия тому чувству, которое владеет в такие минуты толпой. Оно подобно электрическому току, и понять это может лишь тот, кто хоть однажды испытал его волшебную силу; хмель ликующего торжества проникнет в грудь даже того, кто ничего не смыслит в происходящем. Енё слушал, как люди со слезами радости на глазах восторженно говорили о падении государственных мужей, которые, казалось, навеки вошли в мировую историю. И Енё тоже проникся тем таинственным магнетизмом, которому трудно найти название, когда он услышал, что этих великих деятелей, словно строки, написанные мелом на доске, стер одним взмахом руки со страниц истории величайший из всех великих мира сего – народ.
Как объяснить то теплое, затопившее в ту минуту его юное сердце чувство, бороться с которым Енё не мог? Еще час назад все эти могущественные люди были его кумирами, и все же теперь, когда он услышал об их падении, кровь быстрее заструилась по его жилам.
Он поймал себя на том, что прислушивается к именам, которые многотысячная толпа встречает проклятьями и криками: «Pereat!». Он каждый миг со страхом ожидал услышать имя Планкенхорст.
Он-то хорошо знал, как тесно было связано это имя с именами тех, остальных…
Может быть, до них еще не дошла очередь?
Впереди и сзади обсуждали события минувшего дня, восторгались тем, как народ штурмом брал дворцы ненавистных аристократов, как разорвали и развеяли по ветру проклятые протоколы и долговые бумаги. Но об Планкенхорст – никто ни слова.
Поток увлекал его все дальше. Окна некоторых домов были освещены лампами, а в темные окна летели с мостовой камни.
Прошло несколько часов, прежде чем он достиг той улицы, где стоял дом Планкенхорст.
Сердце его тревожно колотилось: что, если он найдет и этот дом пострадавшим, как пострадали многие другие здания?
Каково же было изумление Енё, когда, повернув за угол, он увидел прямо перед собой дворец Планкенхорст, залитый морем огней! На балконе, между двух белых шелковых полотнищ, между двух знамен, стоял какой-то студент, обращавшийся с пламенной речью к толпе.
Енё ничего не понимал.
Теперь его вело вперед одно лишь сердце. Голова кружилась.
Впрочем, он, собственно, не шел, его несли. Толпа вынесла его к ступеням дворца Планкенхорст; тут мужчины с сияющими лицами, потрясая в воздухе фуражками, украшенными белой кокардой, прославляли героических женщин, сторонниц свободы.
Енё втолкнули в хорошо знакомый ему зал.
Что ж он увидел?
Две дамы стояли «перед столом: их лица расплылись в такой широкой улыбке, что он с трудом узнал Антуанетту и Альфонсину.
Чем были заняты обе женщины?
Госпожа Антуанетта делала бантики из белого шелка, а Альфонсина прикрепляла их к фуражкам народных героев, прикалывала к мундирам, надевала белые повязки на рукава. И те, для кого она это делала, становились еще радостнее, еще счастливее, целовали ей руку, прикладывались губами к нарукавным лентам и даже к ножницам, которые она держала. Лица обеих дам сняли.
Но вот Енё вытолкнули вперед.
Как только Альфонсина увидела его, она, не раздумывая, бросилась к нему с радостным возгласом, раскрыла свои объятия, прижала юношу к себе, обвила руками его шею и, рыдая, пролепетала:
– О, какой счастливый день, друг мой!
И снова принялась целовать его на глазах толпы. Баронесса одобрительно улыбалась, глядя на молодых людей, а народ восторженно кричал «ура», и все находили такую встречу вполне естественной.
Мурашки пробежали по телу Енё от ликующего народного «ура», но поцелуй Альфонсины пришелся ему по вкусу.
Никого не удивляло, что люди в такой день целуются друг с другом. Ведь столько поводов было для поцелуев благодарности, поцелуев любви; ведь столько поцелуев со дня на день откладывалось, столько их было обещано, их с таким трепетом ждали, мечтали о них. – и вот к закату этого памятного дня все обещанные поцелуи были розданы, все «долги» были выплачены с процентами; поцелуи наступавшей счастливой жизни и поцелуи вечного расставания расточались в тот час, час завоеванной народом свободы. Но среди всех этих сладостных, горячих, хмельных поцелуев был один иудин поцелуй – его запечатлели на устах Енё Барадлаи медово-алые губы красавицы Альфонсины.
Юноше почудилось, будто земля вдруг изменила свой обычный путь, благодаря какому-то могучему толчку переместилась на пятнадцать миллионов миль ближе к солнцу, на ту орбиту, по которой, должно быть, вращается Венера, и счастливые обитатели пашей планеты радуются этой близости к источнику тепла.
Тепло, свет и радость затопили мир. Все сердца исполнились благости.
В мире творились чудеса, и каждый человек воспринимал их так, словно чудеса эти были обычным, повседневным явлением, словно так и положено.
Енё Барадлаи теперь запросто, без предупреждения, являлся каждый день в дом Планкенхорст, в любой час – рано утром и поздно вечером, и считал это совершенно естественным. Он уже не удивлялся, неизменно встречая здесь студентов, демократов, ораторов в невероятно грязных и замызганных сапогах, в промокшей одежде, с длинными бряцающими саблями на боку л с еще более длинными перьями на шляпах; он и сам старался походить на них, Вполне естественным считал он теперь и то, что Альфонсина весь день ходит в утреннем пеньюаре и принимает его с распущенными, непричесанными волосами, что она в присутствии знакомых и незнакомых людей опирается на его руку, а когда они на минуту остаются одни, садится к нему на колени и горячо обнимает его. В то время все считалось дозволенным! Ведь земля приближалась к солнцу.
Каждый человек высказывал то, что косил в сердце, – свои самые сокровенные думы. Кто ненавидел великих мира сего, кричал об этом на площадях; кто втайне любил кого-нибудь, целовал возлюбленную средь бела дня на улице.
Земля все еще стремилась к солнцу.
Настало пятнадцатое марта. День провозглашения конституции. День свободы печати.
Сто новых газет вышло сразу в тот день; у них были громкие названия и гордые девизы; уличные мальчишки, продававшие газеты гражданам столицы, и окрыленная надеждами молодежь выкрикивали повсюду их заголовки. Миллион листовок ходил по рукам, их читали группами на каждом перекрестке.
На высокой, видной издалека башне собора св. Стефана ветер шевелил огромное знамя с национальными немецкими цветами: золотым, красным и черным. Если кто-либо с удивлением спрашивал: «Что это значит?» – ему отвечали: «На воротах императорского дворца развевается точно такой же флаг».
Шумные празднества следовали одно за другим. Каждый час отмечался новым помпезным событием. Рано утром под звуки фанфар по улицам проскакали гонцы, возвещая о даровании конституции. Ликующие клики народа заглушили звуки труб.
Затем последовала торжественная церемония. Император и императрица вышли к народу; их не сопровождали ни личная гвардия, ни военизированная охрана, им сопутствовала и их охраняла безмерная народная любовь. Царская карета не катилась, а плыла по мостовой среди народного моря, и не кони, а руки народные влекли ее вперед.
После полудня скорбная церемония сменила утреннее ликование. Хоронили жертв боев тринадцатого марта. Украшенные венками гробы плыли по тем же улицам среди людского моря, но вместо радостных кликов теперь звучал траурный марш, и скорбную тишину, нарушали глухие рыдания. Похоронной процессии, казалось, не будет конца.
А затем – опять радостное событие.
Снова веселый гул, сильнее боевого клича атакующих звучит победное «ура». Они сливаются воедино! Из Пожоня прибыла венгерская делегация от сейма.
Какая это была радость! Какое воодушевление! Приветствия, братские поцелуи! Все улицы запружены мужчинами, в каждом окне – женская улыбка. Гвардейцы, вооруженные студенты стоят шпалерами вдоль тротуаров; целый дождь цветов, поток венков, перевитых трехцветными лентами, падают под ноги прибывших. Два любящих сердца встретили друг друга, ведь сердце народа – это молодежь.
Быть может, нам все это только приснилось?
Быть может, это только грезы?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64