о Севене или о Поле.
Ребенок Поль все больше и больше занимает мои мысли. За время его беспокойного и малопродуктивного пребывания в школе я успела разглядеть на дне двух голубых глаз-цветков, двух акварелей, украшающих лицо Поля, старческую грусть; ее не в силах скрыть величественные позы, она сквозит в отдельных словах, оброненных в разговоре, мою зоркость подтверждают слухи, что Поль злоупотребляет спиртным, и открытие, которое я сделала в городе в ту пятницу, хотя все это так не вяжется с его молодостью. Вполне вероятно, что в мешанине под названием Поль есть еще третий человек: рядом с ребенком и плотоядным мужчиной прекрасно уживается старик. Если бы Поль не ухитрялся, будто случайно, прикасаться ко мне, когда мы странствуем по коридору среди плотников, преграждающих нам путь в учительскую, если бы он не заглядывался на мои ноги, когда я кладу их одну на другую, я бы познакомилась с этими тремя людьми поближе и, может быть, сумела помочь Полю Веркоу.
Я сажусь на мягкую траву, Хиневака и Севен усаживаются рядом. Если бы он мог понять, что женщина, по крайней мере я, в состоянии интересоваться не только мужчинами, что чувство и чувственность не одно и то же, что для меня, в отличие от многих незамужних женщин, успех в работе важнее успеха у мужчин, что потребность в физической близости, в «пошлом ритуале любви», которую новозеландцы считают главным стимулом в жизни старой девы, у некоторых женщин моего возраста в какой-то мере перемещается в сферу интеллектуальной деятельности и тем самым частично удовлетворяется; если бы только – упорно думаю я о своем и смотрю сквозь густую тень на голубую реку вдали, – если бы только он отказался от мысли, что я непременно всегда и везде испытываю физические страдания, что, пользуясь избитым выражением, я «умираю от вожделения, голода и горечи»; если бы Поль, как директор и его преподобие, понял, что мой разум способен зачать и выносить плод так же радостно, как тело самодовольной замужней женщины, а мое сердце вопреки буйству крови способно вместить несказанно больше радостей; если бы он относился ко мне с уважением и видел во мне друга, как эти двое пожилых мужчин! О, но ведь он молод, молод...
Мы возвращаемся в школу: малышам пора выпить молоко, а мне – утреннюю чашку чая, но я обхожу стороной людное кафе-коридор и иду с Хиневакой в наш прохладный сборный домик. Я опускаю ее на пол у низкой классной доски во всю стену, даю ей мел и в изнеможении сажусь.
Я ничего не жду от Хиневаки, ее голова до сих пор целиком поглощена одной задачей: выяснить, проверить и оценить, в какой мере я способна обеспечить ее безопасность; она ни разу не взяла в руки карандаш или мел и не прикоснулась ни к бумаге, ни к доске, но я уверена, что страдания, которые ей причиняют ноги, когда-нибудь обретут язык.
А Хиневака, не раздумывая, рисует цветным мелком косолапую девочку в голубом платье. Рядом – косолапую девочку в желтом платье. Потом девочку в зеленом платье, и еще одну, и еще одну, пока отряд косолапых девочек в разноцветных платьях не занимает всю доску. Хиневака рисует так уверенно и четко, ее коричневая ручонка с такой быстротой меняет мелки, что кажется, будто она месяцами не отходила от доски. Рисование – ее единственная страсть.
– А что это? – спрашиваю я, когда на доске больше не остается места.
Она поворачивается ко мне, на ее лице прелестная улыбка:
– Это все детки на дамбе.
Разумеется, я начинаю плакать. И ухожу в кладовку, чтобы наплакаться досыта. Я не вполне отдаю себе отчет, кого оплакиваю – Хиневаку, Севена, Поля или себя. Если исходить из количества пролитых слез, наверное, еще многих других: всех молодых с разбитым сердцем, которых я когда-то знала. Наверное, и свою погибшую молодость тоже, и свою погибшую любовь. А может быть, я плачу, потому что Поль все чаще появляется в мире позади моих глаз и я все чаще задумываюсь, как бы сложилась моя жизнь, выйди я замуж. Одному богу известно, сколько времени я в состоянии проливать слезы. Но в нашем классе этим никого не удивишь: здесь все плачут.
Поэтому я отказываюсь верить собственным ушам, когда в сборном домике раздаются шаги – шаги мужчины в ботинках. Но когда я слышу, как поворачивается ручка кладовки, и чувствую запах рома, мне приходится поверить. Я поднимаю глаза, забыв, как это опасно для женщины.
Поль не похож на того человека, который появляется в мире позади моих глаз. Я не могу разглядеть в его нарисованных голубых глазах ни ребенка, ни мужчину, ни нетерпеливого любовника... Там кто-то другой, кто-то, с кем я готова провести вместе эти минуты, и этот кто-то говорит:
– Что я могу сделать для вас, мадам?
– Сходите ко мне домой, Поль, – я всхлипываю и впервые машинально называю его по имени, – и принесите капельку бренди. В таком состоянии я просто не выдержу остальных уроков.
– Вы слишком устали, – говорит он с непривычной мягкостью. – Вы несли эту девочку несколько миль.
Я вытираю лицо подолом халата. Поль упирается локтем в полку где-то там, в вышине, и смотрит на меня сверху вниз. Внезапно я ощущаю, что Поль – мужчина. И он стоит слишком близко, слишком близко от меня. Недопустимо близко.
– Идите, Поль, идите, – в тревоге говорю я. – Не мешайте мне плакать. Я... я занята.
– Что я могу сделать для вас, мадам?
Он слишком молод, я должна избавить его от мисс Воронтозов. На миг блистательные тридцать лет обращаются в тусклые пятьдесят. Я должна принести себя в жертву его молодости или расстаться с жизнью. Я не вправе дать себе волю и насладиться его добротой, я не вправе присваивать его молодость. Я должна обойтись без него или... погибнуть.
Слезы смыли косметику, глаза покраснели от горя. Сейчас я горюю о себе, а не о других. Я подставляю свое обезображенное лицо лучам, которые падают на меня с высоты его юности; с таким лицом можно без риска смотреть снизу вверх... потом я отворачиваюсь.
– Идите, Поль, – шепотом говорю я. – Будьте хорошим мальчиком. Я хочу сохранить верность своему пожилому возрасту.
«Я и сестра, – старательно выводит Твинни; ей хочется писать, потому что Таме тоже пишет, –
играли в
шарики когда было
почти темно. Тогда мы
пошли до мой и
легли накровать».
– Мистер У. У. Дж. Аберкромби, старший инспектор начальных школ, – зловеще начинает директор за утренним чаем...
– Не произносите этих ужасных слов! Как вы смеете говорить такие слова при женщине!
– Новый старший инспектор, – продолжает директор уже со смехом, – посещает школы. Он знакомится с учителями.
– Нет, нет и нет, не говорите мне об инспекторе! Нет, нет и нет, не смейте говорить мне об инспекторе!
Поль Веркоу бросает на меня взгляд, не отрываясь от чашки:
– Мы услышали эту новость вчера вечером на методическом совещании.
– Незачем ходить на совещания, если там говорят такие вещи!
Веркоу и директор смеются как одержимые. Плотники приходят за горячей водой и тоже начинают смеяться.
– Я слышал, – продолжает Веркоу, – они уже в нашем округе. Но главное, главное, – он явно входит во вкус, – я слышал, что они интересуются прежде всего, прежде всего... ну, скажем... нестандартными учительницами приготовительных классов!
– Ах, избавьте меня от этих подробностей!
– На самом деле, – пытается вставить слово мистер Риердон, – я все равно собираюсь поговорить с инспектором. Мне хочется...
– А вот вам, – перебивает Веркоу, – вам, мадам, наверняка хочется вырыть на игровой площадке большую яму и спрятать туда голову вместе со всей вашей бандой, включая, конечно, и живность: киску, петушка и недотепу улитку.
– Мне кажется, – директор обращается к плотникам, которые жадно прислушиваются к нашему разговору, – эту скамейку уже можно отнести в сарай. Я просил мальчиков ее зачистить. – Минуту он как ни в чем не бывало разговаривает с ними, потом мы снова остаемся втроем. – Как я уже сказал, – продолжает директор прерванную фразу, – мне все равно хочется поговорить с инспектором и показать ему, в каких условиях мы работаем. Он, несомненно...
– Мы пригласим его выпить чаю здесь, на террасе! – радостно восклицает Веркоу. – Мы усадим его на эту скамью! И пусть младенцы, все до одного, вытворяют что хотят! А входную дверь распахнем настежь – дорогу южному ветру! Сложим забытые башмаки в таз и предложим ему помыть руки! Свалим в кучу все куртки... – Приступ смеха мешает ему договорить. – Кто хочет еще чаю? Мадам? Что я могу сделать для вас, мадам? Окажите мне честь!
Поль Веркоу все так же бесстрашно перескакивает с одной мысли на другую, но дышать в учительской стало несравненно легче. Несравненно, несравненно легче. Никто больше не оскорбляет директора мелочным препирательством. Ни у кого нет в этом потребности. Я передаю Полю свою чашку, вопреки необходимости его пальцы «случайно» касаются моих.
– Заварите покрепче! Покрепче! Добавьте танина! Долейте бренди! Бросьте таблетку снотворного! Кладите все подряд! Ботинки, куртки, кошек, мел... Мистер Риердон, неужели я должна встретиться с этим человеком? Спасите меня от этого чудовища, мистер...
– Мадам, мадам Вронтсов! Выпейте эту чашечку чая, и вы станете чудовищеупорной. Вы станете, станете... ну, скажем... боязнеупорной. Я, – высокопарно восклицает он, – я лучший друг боязнеманов!
Мы все задыхаемся от смеха. Включая Поля.
– Мне хочется показать ему, – вновь начинает директор с того места, где его прервали чашку назад, – в каких условиях...
Я заглядываю в глаза надо мной и на сей раз погружаюсь в них вся целиком. Я больше не помню об уговоре с вязом, я забываю, что надо положить ногу на ногу. Для глаз не существуют такие пошлые преграды, как возраст.
– Нуку, где твой отец?
– В тюрьме. А твой?
Сборный домик сотрясается, как утлое суденышко в бурю. У нас в классе почти всегда кто-нибудь из мальчиков играет на пианино, кто-нибудь из девочек шьет, кто-то выглядывает в окно, кто-то заглядывает с улицы в другое, дети выполняют задания, сидя па низеньких столах, потому что на полу не хватает места, одни танцуют, если я играю, другие болтают, пишут, читают, балуются, смеются, плачут, обнимаются, ссорятся, поют, строят.
Я с удовольствием слушаю плач, впрочем, пение доставляет мне ничуть не меньшую радость. Пение более заразительно. Иногда я что-нибудь играю, аккомпанируя плачу или пению. Обычно Бетховена. Но плач и пение схожи в главном. Они объединяют. Сначала один, потом другой, потом много, хотя, как в каждом сообществе, у нас тоже есть отверженные. Иногда малыши подбегают ко мне и обступают пианино, иногда поют там, где их застала музыка. Но если я вдруг заиграю любимую песенку «Хватит нам обоим, дорогая, хватит нам обоим...» или «Спит, спит Ихака», они забывают обо всем на свете. Тогда детские голоса звучат так мощно, что мне приходится вести альтовую партию, и это почти все, чего я могу ждать от мига радости. Вайвини пытается петь со мной в унисон и прижимается к клавиатуре со всей энергией шестилетнего человеческого детеныша. Потом песня подходит к концу, и малыши возвращаются к прерванным занятиям. Красивые жесты. Красивые группы. Болтают, дерутся. Толкают друг друга. И ласкают... Сколько есть изощренных способов приласкать друг друга.
Но такой урок не поможет мне пройти переаттестацию. Скверный урок... Ох какой скверный. Если бы я могла расстаться с моей мечтой о настоящем приготовительном классе, с этой картиной-видением. С этой мечтой-волком. Когда-нибудь она сожрет меня, ведь волк только чудом не сожрал Красную Шапочку.
Ах да. Мы плывем в утлом суденышке по бурному океану. Где же наша гавань?.. Мы стараемся не сбиться с курса. Но в какой гавани мы бросим якорь?
– Объясните, мадам, – говорит Поль, наблюдая, как я поднимаюсь с пола: я споткнулась в коридоре о кучу забытых башмаков, – вы живете с открытыми глазами или, или... скажем... грезите, не поднимая век?
– Я грежу, Поль, – отвечаю я, в ярости от пережитого унижения, – я грежу с открытыми глазами и... и... скажем... живу, не поднимая век!
– Можно выйти? спрашивает Матаверо.
Я смотрю на него сверху вниз. Огромная голова, крошечное тело, но устремленные на меня карие глаза прекрасны на вкус белой женщины. Бездетной женщины. Я встаю на колени, чтобы сравняться с ним ростом.
– Звонок, – с бездумностью автомата напоминаю я, – звонок еще не прозвенел.
– Можно? – хнычет он.
Я повеяла, что означал недавний визит Раухии к нам в класс. Я догадалась по его молящим глазам, когда он говорил о ленче для внука. За годы работы с маорийскими детьми я научилась слышать непроизнесенные слова. Раухия просил меня позаботиться о его мокопуне. Что, если он придет сейчас сюда... и увидит, как отчаянно рвется его внук прочь из класса. Я чувствую себя оскорбленной, но иду на компромисс. Мой палец поглаживает подбородок Матаверо.
– Ты выполнил задание?
Он вихрем уносится на своих топких кривых ногах и возвращается с листом бумаги: буковки-закорючки взялись под ручки и бегут по строчкам, словно по кочкам.
– Можно выйти?
– Отчего же нет?
Наконец наш сиятельный повелитель звонок подает голос и освобождает всех остальных маленьких узников. Звонок звенит, звенит, звенит, будто уроки кончились навсегда. В класс врывается Пэтчи, представитель «нищей белой швали» с худосочными ногами и такими же мозгами; он сидел на ступеньках и читал.
– Уже иг'овой час, иг'овой час? – возбужденно выкрикивает он.
Вслед за ним врывается Матаверо.
– Мисс Воронтозов, это я зазвонил звонок! Я зазвонил его восемь раз!
И все-таки, по-моему, Пэтчи с удовольствием сидел на ступеньках и читал.
Котенок пробирается ко мне, обходя множество препятствий. Ему, во всяком случае, нравится ходить в школу. Может быть, потому, что он сам решает, когда приходить и когда уходить? Или потому, что мы не пытаемся учить его разным премудростям, которые его не интересуют?
Бегом, бегом, всегда бегом. Сколько в детях энергии. Малыши выбегают из класса, старшие прибегают. Топот ног. Топот ног. И болтовня, болтовня, будто это цветы, а не дети.
– Можно я поиграю на пианино?
– Можно я останусь, я хочу учить малышей?
– Я играл, а кто-то утащил мою бумагу.
– Смотрите, киска пришла!
– Мохи, он уворовал мои шарики, Мохи.
– Твинни плачет. Твинни, кто тебя побил?
Потом Хирани играет «Pokare kare kare ana» и все поют...
Я беру на руки малютку Рити и сажусь на свой низкий стул – мне хочется подумать. Мне стыдно, что малыши так рвутся из класса. Откуда это стремление выйти? Почему они не стремятся войти?
Я отпускаю Рити, сажаю на колени котенка, беру книгу и пытаюсь учить котенка читать, но взрывы хохота в конце концов выводят его из себя, и он тоже стремглав убегает из класса.
«Вчера ночью, – пишет Таме, погрузившись в воспоминания, –
я упал с
постели. Тогда папа велел
маме
пододвинуться».
Наше утлое суденышко несется по бурным волнам океана и внезапно оказывается в полосе ласкового штиля. Сборный домик полон солнечных лучей и покоя, избыток энергии ритмично выплескивается в русло творчества. Конечно, в классе шумно, но ведь здесь дети. Они болтают и плачут, строят высокие башни, рисуют на доске бомбардировщики, делают из глины цветы, из песка кладбище, из кубиков причалы для хрупких корабликов, которые плавают в корыте с водой, изображают какие-то странные фигуры с помощью мела и красок. Я тоже ощущаю наступление весны, мне хочется поиграть Шуберта, поэтому я иду на риск и, успешно преодолев несколько встречных потоков на пути к пианино, играю любимую песенку малышей «Тише, тише, жаворонок!», и она помогает мне забыть обо всем на свете, даже об инспекторе на стропилах, куда он взобрался, потому что на полу не нашлось, места.
Может быть, гений Шуберта пробился сквозь толщу лет и коснулся нас, может быть, потоки воздуха заструились быстрее после зимних холодов и закружили малышей, а может быть, просто пришло время – в классе происходит что-то необычное. Слева от меня мелькает желтый огонек, я оглядываюсь. Твинни танцует. Не хулу, которую танцуют все, и не маорийский танец. Ее движения красивы и выразительны, они напоминают современные танцы, которые сейчас демонстрируют на эстраде как нечто новое, хотя они родились в глубокой древности. Язык тела, «незамутненный голос чувства».
Ее сестра тоже встает, движения двух сливаются в едином танце. Твинни сходятся и расходятся, вскакивают на столы и стулья, соскакивают на пол. Две желтые майки – два желтых нарцисса. Два коричневых духа весны.
Таме тоже встает, за ним Матаверо. Потом Ани и грязнуля Хине. Вайвини танцует на низком столе. И внезапно здесь, в классе, поток энергии пробивает новый ход к руслу творчества и расширяет его. Здесь, в классе, появляется еще одна возможность избавиться от загнанного внутрь духа разрушения. Я вижу воочию такую естественность движений, о какой не смела мечтать, даже сгибаясь над своими рисунками в Селахе.
Я доигрываю песню до конца и сижу, положив руки на колени.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
Ребенок Поль все больше и больше занимает мои мысли. За время его беспокойного и малопродуктивного пребывания в школе я успела разглядеть на дне двух голубых глаз-цветков, двух акварелей, украшающих лицо Поля, старческую грусть; ее не в силах скрыть величественные позы, она сквозит в отдельных словах, оброненных в разговоре, мою зоркость подтверждают слухи, что Поль злоупотребляет спиртным, и открытие, которое я сделала в городе в ту пятницу, хотя все это так не вяжется с его молодостью. Вполне вероятно, что в мешанине под названием Поль есть еще третий человек: рядом с ребенком и плотоядным мужчиной прекрасно уживается старик. Если бы Поль не ухитрялся, будто случайно, прикасаться ко мне, когда мы странствуем по коридору среди плотников, преграждающих нам путь в учительскую, если бы он не заглядывался на мои ноги, когда я кладу их одну на другую, я бы познакомилась с этими тремя людьми поближе и, может быть, сумела помочь Полю Веркоу.
Я сажусь на мягкую траву, Хиневака и Севен усаживаются рядом. Если бы он мог понять, что женщина, по крайней мере я, в состоянии интересоваться не только мужчинами, что чувство и чувственность не одно и то же, что для меня, в отличие от многих незамужних женщин, успех в работе важнее успеха у мужчин, что потребность в физической близости, в «пошлом ритуале любви», которую новозеландцы считают главным стимулом в жизни старой девы, у некоторых женщин моего возраста в какой-то мере перемещается в сферу интеллектуальной деятельности и тем самым частично удовлетворяется; если бы только – упорно думаю я о своем и смотрю сквозь густую тень на голубую реку вдали, – если бы только он отказался от мысли, что я непременно всегда и везде испытываю физические страдания, что, пользуясь избитым выражением, я «умираю от вожделения, голода и горечи»; если бы Поль, как директор и его преподобие, понял, что мой разум способен зачать и выносить плод так же радостно, как тело самодовольной замужней женщины, а мое сердце вопреки буйству крови способно вместить несказанно больше радостей; если бы он относился ко мне с уважением и видел во мне друга, как эти двое пожилых мужчин! О, но ведь он молод, молод...
Мы возвращаемся в школу: малышам пора выпить молоко, а мне – утреннюю чашку чая, но я обхожу стороной людное кафе-коридор и иду с Хиневакой в наш прохладный сборный домик. Я опускаю ее на пол у низкой классной доски во всю стену, даю ей мел и в изнеможении сажусь.
Я ничего не жду от Хиневаки, ее голова до сих пор целиком поглощена одной задачей: выяснить, проверить и оценить, в какой мере я способна обеспечить ее безопасность; она ни разу не взяла в руки карандаш или мел и не прикоснулась ни к бумаге, ни к доске, но я уверена, что страдания, которые ей причиняют ноги, когда-нибудь обретут язык.
А Хиневака, не раздумывая, рисует цветным мелком косолапую девочку в голубом платье. Рядом – косолапую девочку в желтом платье. Потом девочку в зеленом платье, и еще одну, и еще одну, пока отряд косолапых девочек в разноцветных платьях не занимает всю доску. Хиневака рисует так уверенно и четко, ее коричневая ручонка с такой быстротой меняет мелки, что кажется, будто она месяцами не отходила от доски. Рисование – ее единственная страсть.
– А что это? – спрашиваю я, когда на доске больше не остается места.
Она поворачивается ко мне, на ее лице прелестная улыбка:
– Это все детки на дамбе.
Разумеется, я начинаю плакать. И ухожу в кладовку, чтобы наплакаться досыта. Я не вполне отдаю себе отчет, кого оплакиваю – Хиневаку, Севена, Поля или себя. Если исходить из количества пролитых слез, наверное, еще многих других: всех молодых с разбитым сердцем, которых я когда-то знала. Наверное, и свою погибшую молодость тоже, и свою погибшую любовь. А может быть, я плачу, потому что Поль все чаще появляется в мире позади моих глаз и я все чаще задумываюсь, как бы сложилась моя жизнь, выйди я замуж. Одному богу известно, сколько времени я в состоянии проливать слезы. Но в нашем классе этим никого не удивишь: здесь все плачут.
Поэтому я отказываюсь верить собственным ушам, когда в сборном домике раздаются шаги – шаги мужчины в ботинках. Но когда я слышу, как поворачивается ручка кладовки, и чувствую запах рома, мне приходится поверить. Я поднимаю глаза, забыв, как это опасно для женщины.
Поль не похож на того человека, который появляется в мире позади моих глаз. Я не могу разглядеть в его нарисованных голубых глазах ни ребенка, ни мужчину, ни нетерпеливого любовника... Там кто-то другой, кто-то, с кем я готова провести вместе эти минуты, и этот кто-то говорит:
– Что я могу сделать для вас, мадам?
– Сходите ко мне домой, Поль, – я всхлипываю и впервые машинально называю его по имени, – и принесите капельку бренди. В таком состоянии я просто не выдержу остальных уроков.
– Вы слишком устали, – говорит он с непривычной мягкостью. – Вы несли эту девочку несколько миль.
Я вытираю лицо подолом халата. Поль упирается локтем в полку где-то там, в вышине, и смотрит на меня сверху вниз. Внезапно я ощущаю, что Поль – мужчина. И он стоит слишком близко, слишком близко от меня. Недопустимо близко.
– Идите, Поль, идите, – в тревоге говорю я. – Не мешайте мне плакать. Я... я занята.
– Что я могу сделать для вас, мадам?
Он слишком молод, я должна избавить его от мисс Воронтозов. На миг блистательные тридцать лет обращаются в тусклые пятьдесят. Я должна принести себя в жертву его молодости или расстаться с жизнью. Я не вправе дать себе волю и насладиться его добротой, я не вправе присваивать его молодость. Я должна обойтись без него или... погибнуть.
Слезы смыли косметику, глаза покраснели от горя. Сейчас я горюю о себе, а не о других. Я подставляю свое обезображенное лицо лучам, которые падают на меня с высоты его юности; с таким лицом можно без риска смотреть снизу вверх... потом я отворачиваюсь.
– Идите, Поль, – шепотом говорю я. – Будьте хорошим мальчиком. Я хочу сохранить верность своему пожилому возрасту.
«Я и сестра, – старательно выводит Твинни; ей хочется писать, потому что Таме тоже пишет, –
играли в
шарики когда было
почти темно. Тогда мы
пошли до мой и
легли накровать».
– Мистер У. У. Дж. Аберкромби, старший инспектор начальных школ, – зловеще начинает директор за утренним чаем...
– Не произносите этих ужасных слов! Как вы смеете говорить такие слова при женщине!
– Новый старший инспектор, – продолжает директор уже со смехом, – посещает школы. Он знакомится с учителями.
– Нет, нет и нет, не говорите мне об инспекторе! Нет, нет и нет, не смейте говорить мне об инспекторе!
Поль Веркоу бросает на меня взгляд, не отрываясь от чашки:
– Мы услышали эту новость вчера вечером на методическом совещании.
– Незачем ходить на совещания, если там говорят такие вещи!
Веркоу и директор смеются как одержимые. Плотники приходят за горячей водой и тоже начинают смеяться.
– Я слышал, – продолжает Веркоу, – они уже в нашем округе. Но главное, главное, – он явно входит во вкус, – я слышал, что они интересуются прежде всего, прежде всего... ну, скажем... нестандартными учительницами приготовительных классов!
– Ах, избавьте меня от этих подробностей!
– На самом деле, – пытается вставить слово мистер Риердон, – я все равно собираюсь поговорить с инспектором. Мне хочется...
– А вот вам, – перебивает Веркоу, – вам, мадам, наверняка хочется вырыть на игровой площадке большую яму и спрятать туда голову вместе со всей вашей бандой, включая, конечно, и живность: киску, петушка и недотепу улитку.
– Мне кажется, – директор обращается к плотникам, которые жадно прислушиваются к нашему разговору, – эту скамейку уже можно отнести в сарай. Я просил мальчиков ее зачистить. – Минуту он как ни в чем не бывало разговаривает с ними, потом мы снова остаемся втроем. – Как я уже сказал, – продолжает директор прерванную фразу, – мне все равно хочется поговорить с инспектором и показать ему, в каких условиях мы работаем. Он, несомненно...
– Мы пригласим его выпить чаю здесь, на террасе! – радостно восклицает Веркоу. – Мы усадим его на эту скамью! И пусть младенцы, все до одного, вытворяют что хотят! А входную дверь распахнем настежь – дорогу южному ветру! Сложим забытые башмаки в таз и предложим ему помыть руки! Свалим в кучу все куртки... – Приступ смеха мешает ему договорить. – Кто хочет еще чаю? Мадам? Что я могу сделать для вас, мадам? Окажите мне честь!
Поль Веркоу все так же бесстрашно перескакивает с одной мысли на другую, но дышать в учительской стало несравненно легче. Несравненно, несравненно легче. Никто больше не оскорбляет директора мелочным препирательством. Ни у кого нет в этом потребности. Я передаю Полю свою чашку, вопреки необходимости его пальцы «случайно» касаются моих.
– Заварите покрепче! Покрепче! Добавьте танина! Долейте бренди! Бросьте таблетку снотворного! Кладите все подряд! Ботинки, куртки, кошек, мел... Мистер Риердон, неужели я должна встретиться с этим человеком? Спасите меня от этого чудовища, мистер...
– Мадам, мадам Вронтсов! Выпейте эту чашечку чая, и вы станете чудовищеупорной. Вы станете, станете... ну, скажем... боязнеупорной. Я, – высокопарно восклицает он, – я лучший друг боязнеманов!
Мы все задыхаемся от смеха. Включая Поля.
– Мне хочется показать ему, – вновь начинает директор с того места, где его прервали чашку назад, – в каких условиях...
Я заглядываю в глаза надо мной и на сей раз погружаюсь в них вся целиком. Я больше не помню об уговоре с вязом, я забываю, что надо положить ногу на ногу. Для глаз не существуют такие пошлые преграды, как возраст.
– Нуку, где твой отец?
– В тюрьме. А твой?
Сборный домик сотрясается, как утлое суденышко в бурю. У нас в классе почти всегда кто-нибудь из мальчиков играет на пианино, кто-нибудь из девочек шьет, кто-то выглядывает в окно, кто-то заглядывает с улицы в другое, дети выполняют задания, сидя па низеньких столах, потому что на полу не хватает места, одни танцуют, если я играю, другие болтают, пишут, читают, балуются, смеются, плачут, обнимаются, ссорятся, поют, строят.
Я с удовольствием слушаю плач, впрочем, пение доставляет мне ничуть не меньшую радость. Пение более заразительно. Иногда я что-нибудь играю, аккомпанируя плачу или пению. Обычно Бетховена. Но плач и пение схожи в главном. Они объединяют. Сначала один, потом другой, потом много, хотя, как в каждом сообществе, у нас тоже есть отверженные. Иногда малыши подбегают ко мне и обступают пианино, иногда поют там, где их застала музыка. Но если я вдруг заиграю любимую песенку «Хватит нам обоим, дорогая, хватит нам обоим...» или «Спит, спит Ихака», они забывают обо всем на свете. Тогда детские голоса звучат так мощно, что мне приходится вести альтовую партию, и это почти все, чего я могу ждать от мига радости. Вайвини пытается петь со мной в унисон и прижимается к клавиатуре со всей энергией шестилетнего человеческого детеныша. Потом песня подходит к концу, и малыши возвращаются к прерванным занятиям. Красивые жесты. Красивые группы. Болтают, дерутся. Толкают друг друга. И ласкают... Сколько есть изощренных способов приласкать друг друга.
Но такой урок не поможет мне пройти переаттестацию. Скверный урок... Ох какой скверный. Если бы я могла расстаться с моей мечтой о настоящем приготовительном классе, с этой картиной-видением. С этой мечтой-волком. Когда-нибудь она сожрет меня, ведь волк только чудом не сожрал Красную Шапочку.
Ах да. Мы плывем в утлом суденышке по бурному океану. Где же наша гавань?.. Мы стараемся не сбиться с курса. Но в какой гавани мы бросим якорь?
– Объясните, мадам, – говорит Поль, наблюдая, как я поднимаюсь с пола: я споткнулась в коридоре о кучу забытых башмаков, – вы живете с открытыми глазами или, или... скажем... грезите, не поднимая век?
– Я грежу, Поль, – отвечаю я, в ярости от пережитого унижения, – я грежу с открытыми глазами и... и... скажем... живу, не поднимая век!
– Можно выйти? спрашивает Матаверо.
Я смотрю на него сверху вниз. Огромная голова, крошечное тело, но устремленные на меня карие глаза прекрасны на вкус белой женщины. Бездетной женщины. Я встаю на колени, чтобы сравняться с ним ростом.
– Звонок, – с бездумностью автомата напоминаю я, – звонок еще не прозвенел.
– Можно? – хнычет он.
Я повеяла, что означал недавний визит Раухии к нам в класс. Я догадалась по его молящим глазам, когда он говорил о ленче для внука. За годы работы с маорийскими детьми я научилась слышать непроизнесенные слова. Раухия просил меня позаботиться о его мокопуне. Что, если он придет сейчас сюда... и увидит, как отчаянно рвется его внук прочь из класса. Я чувствую себя оскорбленной, но иду на компромисс. Мой палец поглаживает подбородок Матаверо.
– Ты выполнил задание?
Он вихрем уносится на своих топких кривых ногах и возвращается с листом бумаги: буковки-закорючки взялись под ручки и бегут по строчкам, словно по кочкам.
– Можно выйти?
– Отчего же нет?
Наконец наш сиятельный повелитель звонок подает голос и освобождает всех остальных маленьких узников. Звонок звенит, звенит, звенит, будто уроки кончились навсегда. В класс врывается Пэтчи, представитель «нищей белой швали» с худосочными ногами и такими же мозгами; он сидел на ступеньках и читал.
– Уже иг'овой час, иг'овой час? – возбужденно выкрикивает он.
Вслед за ним врывается Матаверо.
– Мисс Воронтозов, это я зазвонил звонок! Я зазвонил его восемь раз!
И все-таки, по-моему, Пэтчи с удовольствием сидел на ступеньках и читал.
Котенок пробирается ко мне, обходя множество препятствий. Ему, во всяком случае, нравится ходить в школу. Может быть, потому, что он сам решает, когда приходить и когда уходить? Или потому, что мы не пытаемся учить его разным премудростям, которые его не интересуют?
Бегом, бегом, всегда бегом. Сколько в детях энергии. Малыши выбегают из класса, старшие прибегают. Топот ног. Топот ног. И болтовня, болтовня, будто это цветы, а не дети.
– Можно я поиграю на пианино?
– Можно я останусь, я хочу учить малышей?
– Я играл, а кто-то утащил мою бумагу.
– Смотрите, киска пришла!
– Мохи, он уворовал мои шарики, Мохи.
– Твинни плачет. Твинни, кто тебя побил?
Потом Хирани играет «Pokare kare kare ana» и все поют...
Я беру на руки малютку Рити и сажусь на свой низкий стул – мне хочется подумать. Мне стыдно, что малыши так рвутся из класса. Откуда это стремление выйти? Почему они не стремятся войти?
Я отпускаю Рити, сажаю на колени котенка, беру книгу и пытаюсь учить котенка читать, но взрывы хохота в конце концов выводят его из себя, и он тоже стремглав убегает из класса.
«Вчера ночью, – пишет Таме, погрузившись в воспоминания, –
я упал с
постели. Тогда папа велел
маме
пододвинуться».
Наше утлое суденышко несется по бурным волнам океана и внезапно оказывается в полосе ласкового штиля. Сборный домик полон солнечных лучей и покоя, избыток энергии ритмично выплескивается в русло творчества. Конечно, в классе шумно, но ведь здесь дети. Они болтают и плачут, строят высокие башни, рисуют на доске бомбардировщики, делают из глины цветы, из песка кладбище, из кубиков причалы для хрупких корабликов, которые плавают в корыте с водой, изображают какие-то странные фигуры с помощью мела и красок. Я тоже ощущаю наступление весны, мне хочется поиграть Шуберта, поэтому я иду на риск и, успешно преодолев несколько встречных потоков на пути к пианино, играю любимую песенку малышей «Тише, тише, жаворонок!», и она помогает мне забыть обо всем на свете, даже об инспекторе на стропилах, куда он взобрался, потому что на полу не нашлось, места.
Может быть, гений Шуберта пробился сквозь толщу лет и коснулся нас, может быть, потоки воздуха заструились быстрее после зимних холодов и закружили малышей, а может быть, просто пришло время – в классе происходит что-то необычное. Слева от меня мелькает желтый огонек, я оглядываюсь. Твинни танцует. Не хулу, которую танцуют все, и не маорийский танец. Ее движения красивы и выразительны, они напоминают современные танцы, которые сейчас демонстрируют на эстраде как нечто новое, хотя они родились в глубокой древности. Язык тела, «незамутненный голос чувства».
Ее сестра тоже встает, движения двух сливаются в едином танце. Твинни сходятся и расходятся, вскакивают на столы и стулья, соскакивают на пол. Две желтые майки – два желтых нарцисса. Два коричневых духа весны.
Таме тоже встает, за ним Матаверо. Потом Ани и грязнуля Хине. Вайвини танцует на низком столе. И внезапно здесь, в классе, поток энергии пробивает новый ход к руслу творчества и расширяет его. Здесь, в классе, появляется еще одна возможность избавиться от загнанного внутрь духа разрушения. Я вижу воочию такую естественность движений, о какой не смела мечтать, даже сгибаясь над своими рисунками в Селахе.
Я доигрываю песню до конца и сижу, положив руки на колени.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31