Маленького Братика трудно поднять с пола, но я не могу устоять перед искушением ощутить прикосновение его тельца к моему, к телу женщины, которого не касался ни один мужчина с тех пор, как я рассталась с Юджином. Маленький Братик оглушает меня ревом и обливает слезами, но я все равно несу его, с трудом передвигая ноги, и, хотя я чувствую сквозь халат мокрую кисточку, которой он рисовал, я чувствую также пробуждение могучего инстинкта, безымянного и всевластного, пробуждение того огромного нечто, которое обращается со мной как с куском глины и внушает ужас всякий раз, когда рушатся мои планы. Это нечто дает мне силы выдержать непомерное напряжение, и я с радостью прижимаю к груди тяжелого ребенка, потому что для меня это путь наименьшего сопротивления, потому что я так же неспособна убить в себе мать, как Севен неспособен убить в себе насильника. Я потрясена: я не подозревала, что под слоем холодного пепла в моей душе бушует такое пламя. Все мы когда-нибудь обращаемся в огнедышащий вулкан. Если бы только раскаленная лава изливалась всегда через кратер творчества, думаю я.
Но скоро я начинаю чувствовать напряжение иного рода. Груз ответственности. Вина держит меня за горло, как веревка висельника. Я ощущаю ее почти физически. А что, если за дверью стоит инспектор и слышит этот гам? Что, если он войдет и увидит этот огромный живой клубок вокруг учительницы, которая и не думает наводить порядок? Может, еще не поздно вернуться на старую, проторенную дорогу? Хотя бы из-за нового инспектора...
И все-таки вечером, когда я по обыкновению работаю в своей клетушке за домом, мне приходит в голову один-единственный ответ на все эти вопросы: я выбираю карандаш с самым мягким черным грифелем и рисую маленькую плачущую девочку. В новых европейских учебниках, которыми снабдили приготовительные классы маорийских школ, дети, конечно, не увидят ничего подобного – никаких слез, ни малейшего намека на такие непристойности, как чувства. В этих учебниках никто не танцует, не целуется, не хохочет, не дерется. Не то что в моих книжках. А я возьму и нарисую вот такую девочку. Сначала карандашом – несколько линий, а вот, пожалуйста: длинное платье, босые ноги, спутанные волосы и слезинки. Я выбираю самую тонкую из кисточек, чтобы получился тот оттенок, который я задумала, и к тому времени, когда свинцовые капли дождя начинают равномерно стучать по низкой крыше, передо мной уже лежит готовая страница, а на ней обливается слезами маленькая девочка.
В этих первых книжках я хочу запечатлеть переживания ребенка. Я прекрасно понимаю, что совершаю еще одну грубую ошибку. Еще одну ошибку, которой так легко избежать.
День за днем – тик-так, тик-так – солнечный морозный день, хмурый дождливый, а я этой весной все глубже и глубже погружаюсь в жизнь своего класса. Ни одна мысль о мужчинах не настигает меня здесь. За работой я совершенно забываю о молодом учителе, который воюет с детьми в большой школе, и о своем необъяснимом волнении в его присутствии. Здесь, среди детей, я никогда не слышу голоса его преподобия и не ощущаю прикосновения его руки, как у себя дома во время еды. Я не вспоминаю даже о Юджине. Только один призрак мужского пола нарушает мое душевное спокойствие в классе – тень инспектора. Но разве это такая уж неожиданность? Разве это такая уж неожиданность?
Я беру на руки малыша и сажусь на свой низкий стул. Тяжкий урок чтения по европейскому учебнику наконец-то подходит к концу. Какой это опасный вид деятельности – чтение, обучение. Насильственное вталкивание незнакомой пищи. К чему вталкивать, когда вместилище и так переполнено? И все, что там хранится, заперто? Если бы я могла извлечь содержимое этого тайника и использовать в качестве учебного материала! Мне не нужна отмычка. Достаточно едва осязаемого прикосновения – и поток сокровищ сам собой хлынет наружу, будто лава из кратера вулкана. А проснувшаяся душа, как я прочла сегодня утром в постели, обладает всесокрушающей силой. Каким притягательным, каким грозным оружием станет тогда преподавание, если уже сейчас мы так изумляемся отдельным брызгам, которые до нас долетают. В уютном мире позади моих глаз, куда нет доступа тени инспектора, приготовительный класс похож на огромный кратер, где клокочет творческая энергия. Где каждый предмет помогает направить эту энергию в творческое русло. Какое гармоничное сочетание движений и настроения! «Как красиво струятся серебристые облака!»
Естественное сочетание. Живое, изменчивое сочетание, его дополняют все новые и новые узоры. Нормальное и здоровое сочетание. Неумолимое, беспощадное, обжигающее красотой. Но инспектора получают жалованье – я с беспокойством оглядываю класс – не за это. И я, между прочим, тоже. Меня еще не лишили окончательно звания учителя, я не докатилась еще до последней ступеньки, мне еще есть что терять, и я не настолько отважна, чтобы потерять то, что у меня есть.
Какое зрелище развертывается перед моими глазами и позади моих глаз, пока я сижу на этом стуле! Сколько часов я на нем сижу!
– Всем спать!
– Мит Воттот, а вы будете нам читать «Гоубой кушин»?
– Нам правда надо ложиться спать?
– Матаверо, ложись спать. Мисс Фоффоф говорила, надо спать.
– Мит Воттот, почитайте «Гоубой кушин».
– Мисс Воронтозов, Блидин Ат не ложится спать. Блидин Ат.
– Уже ложиться? Твинни, ложись.
– А вы не будете читать «Гоубой кушин»?
– Твинни не закрывает глаза. Она смотрит своими глазами. Твинни.
– Это другая Твинни не закрывает глаза.
– Нет!
– Точно!
– Нет!
– Точно!
– Мит Воттот, а «Гоубой кушин»?
– Спите!
Тишина.
Они лежат с закрытыми глазами, а я пою. Конечно, хорошая учительница не тратит на колыбельную время, отведенное Министерством просвещения на обучение, и душительница Вина едва не заставляет меня сфальшивить. Но память неумолима, так же как неистребим инстинкт женщины, и английские песенки матери, которые в детстве напевал мне отец, сейчас сами собой слетают с моих губ, наверное потому, что прежде они мне не пригодились. В этот весенний день здесь, в классе, где в маленькой печке гудит огонь, а по полу шарят руки солнца, я на время превращаюсь из нерадивой учительницы в заботливую мать всех этих коричневых, белых и желтых малышей.
– «Ах где, ах где мой пес-барбос, – слышу я свой надтреснутый голос, – короткая шерстка, мокрый нос, ах где, ах где мой пес?»
Минуты текут, я отсылаю на улицу брата Вайвини, Севена, потом Блоссома и читаю детские стихи, их сменяют маорийские любовные песни и маорийские стихи для детей. Напевы пои, песни, которые маори распевают в лодках, и даже песенка моего собственного сочинения о мечтателе Ихаке (главном герое моих маорийских хрестоматий). Но к тому времени, когда Пэтчи самовольно встает и выскальзывает из класса – привычка побродить и на этот раз одерживает верх, – я снова возвращаюсь к песням своего детства. «Мы плывем по реке на старом, старом пароходе...»
Котенку надоедает мое пение, и он укладывается спать, что меня все-таки задевает, хотя я тоже начинаю засыпать и мир перед моими глазами, где на циновках лежат дети, уступает место миру позади моих глаз. Я закрываю лицо рукой, перестаю петь и погружаюсь в созерцание этого другого мира, где непрерывно возникают какие-то картины, исчезают, чередуются в определенном порядке, в определенной последовательности, которая зависит лишь от их внутреннего смысла и не подчиняется моему сознанию.
Но как ни странно, в этих настойчиво повторяющихся картинах нет ни одного знакомого мужского лица. Удивительные голубые глаза не смеют нарушить строгое течение моих мыслей здесь, в классе. Проникновенный голос, звучащий с церковной кафедры, не вторгается в мою душу, когда я с детьми. Страстные споры с Юджином не долетают из прошлого до этой комнаты. В сборном домике мой разум – святая святых, он всегда целиком и полностью отдан работе, и только ей. Перед моим внутренним взором неотступно стоит приготовительный класс, где ничто не нарушает естественного течения жизни: класс-питомник, где дети подрастают, наливаются соком и расцветают, где покончено со словом «нельзя» и со звонком и где душительница Вина больше не властна надо мной. В этом классе шумно и весело, его дверь всегда приветливо распахнута. Дети танцуют, когда вздумается, как листья на ветру, а когда вздумается, читают или пишут.
Но шалунам уже не лежится, они садятся и смотрят на меня. Просыпаются еще несколько малышей. Кто-то встает. И все выжидательно смотрят на меня: скажу я «нельзя!» или нет. Мне становится стыдно, и я молча закрываю лицо руками. Молча закрываю лицо.
Через некоторое время дети берут власть в свои руки. Двое дерутся, двое обнимаются, кто-то рисует, кто-то идет к песочнице, многие убегают во двор. Энергия бьет ключом! Почему я не могу ее использовать? Почему я должна ее подавлять? О, если бы у меня хватило отваги, я бы изменила здесь все от начала до конца!
Но каким образом? Как это сделать? У меня появляется знакомое ощущение, что ответ вот-вот найдется. Где-то здесь, рядом. Мне ничего не нужно, только вожжи-паутинки. «Мне нужен только порыв вдохновения».
Тем не менее у каждого новорожденного должны быть отец и мать. Увы, мне не дано слить разбитую на уроки жизнь приготовительного класса с полнокровной жизнью за его стенами. Я намеренно устраиваю перекличку мужчин, которые вносят некоторое разнообразие в мое холодное сегодня. Поль Веркоу – воплощенное «дайте», хотя в чем-то мы с ним похожи. Директор – воплощенное «возьмите», притом что он совершенно не способен меня понять. Его преподобие, без памяти влюбленный в бога. И Юджин... откуда берутся силы у темнокрылой памяти, чтобы пролетать такое расстояние на протяжении всех этих лет? Есть еще, конечно, тень инспектора...
Я вздыхаю и сажаю на колени малыша. Но мне этого мало, мне хочется, чтобы пошел дождь или выглянуло солнце: вдохновение озаряет двоих, а я одна.
...мне дара созиданья не дано...
Дж. М. Хопкинс, стихотворение 74
Целый час, с восьми до девяти утра, у меня уходит на одевание, сама не знаю почему. До этого я успеваю провести часа два за пианино или поработать в Селахе и вознаградить себя чашкой чая, а потом начинается никому не нужная пантомима. Каждое утро я вкладываю в нее столько стараний, что можно подумать, будто я каждый вечер охочусь за возлюбленным. Зачем я все это делаю? Кто меня видит?
Представление завершается появлением хрустального стаканчика, который я до половины наполняю бренди – посошок на дорогу. Иначе я слишком расстроюсь, проходя мимо цветов, иначе под деревьями Вина напомнит мне об инспекторе, и я не сделаю больше ни шагу.
Я глубоко вздыхаю. Зачем я все это делаю? – недоумеваю я и выпиваю бренди. Неужели только привычка, только сохранившиеся крохи молодости побуждают меня заботиться о своей внешности? А может быть, надежда? Или весна? Неужели после стольких лет жестокой выучки я все еще по-настоящему люблю жизнь? Или меня принуждает к этому маскараду та же невидимая рука, которая заставляет меня поступать вопреки моему разумению?
С неизменным пеналом в руках я спускаюсь по ступенькам заднего крыльца в солнечный весенний сад, и цветы, конечно, немедленно начинают меня дразнить. Им просто нравится доводить меня до слез! Но, может быть, я плачу оттого, что они прекрасны, а моя жизнь нет? Оттого, что они совершенны, а жизнь нет?
Бренди обжигает внутренности. Оно снимает напряжение и притупляет боль. Мне не посчастливилось, я не могу сказать, что жизнь прекрасна, по разве отсюда следует, что это не так? Может быть, жизнь – праздник, а мне невесело, потому что я совсем одна.
Огонь разливается по телу. В такие минуты я с легкостью преодолеваю границы реального и уношусь в мир фантазий, и мои цветы тоже. Я нисколько не удивляюсь, что в такие минуты слышу их болтовню. Как бы мне хотелось понять, о чем они говорят! Они совсем как дети, и я уверена, их разговор должен иметь отношение к тому непостижимому сочетанию движений и настроения, которое поражает и мучает меня, будоражит мою душу и не выходит у меня из головы даже в церкви. Я встаю на колени, теперь мы с дельфиниумом одного роста, и я могу потрепать его бутон по подбородку.
– Зачем я изо всех сил стараюсь быть красивой, если моя жизнь так печальна?
Цветы шумят, мне трудно расслышать голос дельфиниума, я чуть наклоняюсь вперед.
– Все вокруг расцветает, – говорит он, – ты хочешь быть такой, как все.
– Что я могу сделать для вас, мадам?
Боже правый! Веркоу! Что случилось? О... труды директора не пропали даром! Он тратит массу времени на этого мальчика! В классе, на игровой площадке, на террасе. Мягкость и настойчивость явно приносят плоды. Более ощутимые, чем мое стародевическое недовольство.
– Простите?
Мистер Веркоу впервые осквернил своим присутствием мой класс, где я сейчас смачиваю песок водой, предварительно смочив мозги бренди.
Молчит. Подумать только, Поль Веркоу не знает, что сказать! Никогда в жизни я не видела такого растерянного голубоглазого ребенка. Новичок Поль Веркоу. Мне стоит больших усилий не потрепать его по подбородку и не спросить: «Что случилось, что случилось, малыш?» Но когда я наклоняюсь, его взгляд, как уже бывало, проскальзывает в низкий вырез моего халата, и ребенок мгновенно превращается в мужчину. Внезапно меня охватывает ярость, и я выпрямляюсь.
– Вы можете взять мои баскетбольные команды «А» и «Б» и провести с ними тренировку. Как раз сейчас они ждут меня на площадке. Ждут на площадке!
Он уходит, а я прикладываю руку к пылающей шее. Кто я такая? Кто он такой? Кто мы такие? Ребенок и учительница или мужчина и женщина? Как может милая, трезвая... я хочу сказать – почти трезвая... учительница, как может старательная, добропорядочная учительница приготовительного класса начинать день с такой ссоры? Нужно попросить директора избавить меня от посещений этого человека!
Тем не менее я обязана ему помогать. Я должна внести свою лепту в дело подготовки молодого учителя. Директор сказал, что старший инспектор сказал, что каждый из нас должен иметь определенные обязанности. Делиться опытом, проводить открытые уроки и подавать пример. Конечно, ни директору, ни старшему инспектору незачем напоминать сорокачетырехлетней женщине об элементарных правилах поведения. Но если бы даже у меня хватило времени и терпения или, вернее, стойкости, чтобы учить Поля, чему бы я могла его научить? Моим методам? Честно ли тащить молодого учителя в клоаку вслед за собой? В забвение вслед за собой?
Что я могу для вас сделать, мадам, – не так мало! Вы можете перестать заглядывать в вырез моего халата. Можете перестать интересоваться моим телом под халатом. Видит бог, я ношу достаточно просторный халат. Какое вам дело до моего низкого выреза? Он низкий, потому что мне жарко из-за печки, из-за солнца, из-за детей! Не говоря уже, что женщина тридцати четырех лет не обязана одеваться, как монашка. Что я могу для вас сделать, мадам? Поль... вы можете поцеловать меня.
В мечтах...
«Я видел, – пишет Мохи, –
Мисс Воронтозов
и мистера Веркоу. Она
шла домой
когда они дошли до
деревьев они
остановились и говорили».
Сегодня утром мы идем под тополями к дамбе, которая тянется вдоль реки, и, так как я не могу допустить, чтобы Хиневака из-за больных ног плелась позади всех, я несу ее на спине. Почему-то я все-таки взяла на прогулку и Севена, хотя директор сказал, что готов за ним присмотреть.
Мы сворачиваем с дороги и перебираемся через ограду, но мои мысли тем временем убегают в другую сторону. Пока малыши громко поют, купаясь в шелковистой траве, пока они упиваются танцами под тополями, разглядывают теленка на соседнем пастбище и скатываются вниз с крутого склона дамбы, я думаю об одиноком растерянном путнике там, в школе.
Если бы ребенок и мужчина не были так нерасторжимы в Поле Веркоу! Я знаю, как подойти к ребенку, я научилась обращаться с мужчинами, во всяком случае, в моем возрасте этому уже пора научиться. Но когда я сопротивляюсь взрослому, который оказывается ребенком, когда утешаю ребенка, который волнует меня как мужчина, мне кажется, что я ничего не знаю и не умею. Если я в самом деле хочу понять Поля, нужно подпустить его поближе, размышляю я и задерживаю взгляд на малыше, который ушел дальше остальных. Может быть, тогда я научусь воспринимать его разрушительные речи только как протест обиженного ребенка, а не как уловку хищника, и они перестанут меня оскорблять.
Вопреки ожиданиям Севен покорно идет рядом со мной. Я уверена, что Севен – трусишка. Как все задиры, как все громкоголосые говоруны, как Поль Веркоу. Когда Севен наконец убеждается, что рядом со мной ему ничто не угрожает, он расслабляет мускулы, у него пропадает желание бросаться в бой. Мне тяжело нести Хиневаку, я спотыкаюсь и на мгновенье перестаю понимать, о ком думаю:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
Но скоро я начинаю чувствовать напряжение иного рода. Груз ответственности. Вина держит меня за горло, как веревка висельника. Я ощущаю ее почти физически. А что, если за дверью стоит инспектор и слышит этот гам? Что, если он войдет и увидит этот огромный живой клубок вокруг учительницы, которая и не думает наводить порядок? Может, еще не поздно вернуться на старую, проторенную дорогу? Хотя бы из-за нового инспектора...
И все-таки вечером, когда я по обыкновению работаю в своей клетушке за домом, мне приходит в голову один-единственный ответ на все эти вопросы: я выбираю карандаш с самым мягким черным грифелем и рисую маленькую плачущую девочку. В новых европейских учебниках, которыми снабдили приготовительные классы маорийских школ, дети, конечно, не увидят ничего подобного – никаких слез, ни малейшего намека на такие непристойности, как чувства. В этих учебниках никто не танцует, не целуется, не хохочет, не дерется. Не то что в моих книжках. А я возьму и нарисую вот такую девочку. Сначала карандашом – несколько линий, а вот, пожалуйста: длинное платье, босые ноги, спутанные волосы и слезинки. Я выбираю самую тонкую из кисточек, чтобы получился тот оттенок, который я задумала, и к тому времени, когда свинцовые капли дождя начинают равномерно стучать по низкой крыше, передо мной уже лежит готовая страница, а на ней обливается слезами маленькая девочка.
В этих первых книжках я хочу запечатлеть переживания ребенка. Я прекрасно понимаю, что совершаю еще одну грубую ошибку. Еще одну ошибку, которой так легко избежать.
День за днем – тик-так, тик-так – солнечный морозный день, хмурый дождливый, а я этой весной все глубже и глубже погружаюсь в жизнь своего класса. Ни одна мысль о мужчинах не настигает меня здесь. За работой я совершенно забываю о молодом учителе, который воюет с детьми в большой школе, и о своем необъяснимом волнении в его присутствии. Здесь, среди детей, я никогда не слышу голоса его преподобия и не ощущаю прикосновения его руки, как у себя дома во время еды. Я не вспоминаю даже о Юджине. Только один призрак мужского пола нарушает мое душевное спокойствие в классе – тень инспектора. Но разве это такая уж неожиданность? Разве это такая уж неожиданность?
Я беру на руки малыша и сажусь на свой низкий стул. Тяжкий урок чтения по европейскому учебнику наконец-то подходит к концу. Какой это опасный вид деятельности – чтение, обучение. Насильственное вталкивание незнакомой пищи. К чему вталкивать, когда вместилище и так переполнено? И все, что там хранится, заперто? Если бы я могла извлечь содержимое этого тайника и использовать в качестве учебного материала! Мне не нужна отмычка. Достаточно едва осязаемого прикосновения – и поток сокровищ сам собой хлынет наружу, будто лава из кратера вулкана. А проснувшаяся душа, как я прочла сегодня утром в постели, обладает всесокрушающей силой. Каким притягательным, каким грозным оружием станет тогда преподавание, если уже сейчас мы так изумляемся отдельным брызгам, которые до нас долетают. В уютном мире позади моих глаз, куда нет доступа тени инспектора, приготовительный класс похож на огромный кратер, где клокочет творческая энергия. Где каждый предмет помогает направить эту энергию в творческое русло. Какое гармоничное сочетание движений и настроения! «Как красиво струятся серебристые облака!»
Естественное сочетание. Живое, изменчивое сочетание, его дополняют все новые и новые узоры. Нормальное и здоровое сочетание. Неумолимое, беспощадное, обжигающее красотой. Но инспектора получают жалованье – я с беспокойством оглядываю класс – не за это. И я, между прочим, тоже. Меня еще не лишили окончательно звания учителя, я не докатилась еще до последней ступеньки, мне еще есть что терять, и я не настолько отважна, чтобы потерять то, что у меня есть.
Какое зрелище развертывается перед моими глазами и позади моих глаз, пока я сижу на этом стуле! Сколько часов я на нем сижу!
– Всем спать!
– Мит Воттот, а вы будете нам читать «Гоубой кушин»?
– Нам правда надо ложиться спать?
– Матаверо, ложись спать. Мисс Фоффоф говорила, надо спать.
– Мит Воттот, почитайте «Гоубой кушин».
– Мисс Воронтозов, Блидин Ат не ложится спать. Блидин Ат.
– Уже ложиться? Твинни, ложись.
– А вы не будете читать «Гоубой кушин»?
– Твинни не закрывает глаза. Она смотрит своими глазами. Твинни.
– Это другая Твинни не закрывает глаза.
– Нет!
– Точно!
– Нет!
– Точно!
– Мит Воттот, а «Гоубой кушин»?
– Спите!
Тишина.
Они лежат с закрытыми глазами, а я пою. Конечно, хорошая учительница не тратит на колыбельную время, отведенное Министерством просвещения на обучение, и душительница Вина едва не заставляет меня сфальшивить. Но память неумолима, так же как неистребим инстинкт женщины, и английские песенки матери, которые в детстве напевал мне отец, сейчас сами собой слетают с моих губ, наверное потому, что прежде они мне не пригодились. В этот весенний день здесь, в классе, где в маленькой печке гудит огонь, а по полу шарят руки солнца, я на время превращаюсь из нерадивой учительницы в заботливую мать всех этих коричневых, белых и желтых малышей.
– «Ах где, ах где мой пес-барбос, – слышу я свой надтреснутый голос, – короткая шерстка, мокрый нос, ах где, ах где мой пес?»
Минуты текут, я отсылаю на улицу брата Вайвини, Севена, потом Блоссома и читаю детские стихи, их сменяют маорийские любовные песни и маорийские стихи для детей. Напевы пои, песни, которые маори распевают в лодках, и даже песенка моего собственного сочинения о мечтателе Ихаке (главном герое моих маорийских хрестоматий). Но к тому времени, когда Пэтчи самовольно встает и выскальзывает из класса – привычка побродить и на этот раз одерживает верх, – я снова возвращаюсь к песням своего детства. «Мы плывем по реке на старом, старом пароходе...»
Котенку надоедает мое пение, и он укладывается спать, что меня все-таки задевает, хотя я тоже начинаю засыпать и мир перед моими глазами, где на циновках лежат дети, уступает место миру позади моих глаз. Я закрываю лицо рукой, перестаю петь и погружаюсь в созерцание этого другого мира, где непрерывно возникают какие-то картины, исчезают, чередуются в определенном порядке, в определенной последовательности, которая зависит лишь от их внутреннего смысла и не подчиняется моему сознанию.
Но как ни странно, в этих настойчиво повторяющихся картинах нет ни одного знакомого мужского лица. Удивительные голубые глаза не смеют нарушить строгое течение моих мыслей здесь, в классе. Проникновенный голос, звучащий с церковной кафедры, не вторгается в мою душу, когда я с детьми. Страстные споры с Юджином не долетают из прошлого до этой комнаты. В сборном домике мой разум – святая святых, он всегда целиком и полностью отдан работе, и только ей. Перед моим внутренним взором неотступно стоит приготовительный класс, где ничто не нарушает естественного течения жизни: класс-питомник, где дети подрастают, наливаются соком и расцветают, где покончено со словом «нельзя» и со звонком и где душительница Вина больше не властна надо мной. В этом классе шумно и весело, его дверь всегда приветливо распахнута. Дети танцуют, когда вздумается, как листья на ветру, а когда вздумается, читают или пишут.
Но шалунам уже не лежится, они садятся и смотрят на меня. Просыпаются еще несколько малышей. Кто-то встает. И все выжидательно смотрят на меня: скажу я «нельзя!» или нет. Мне становится стыдно, и я молча закрываю лицо руками. Молча закрываю лицо.
Через некоторое время дети берут власть в свои руки. Двое дерутся, двое обнимаются, кто-то рисует, кто-то идет к песочнице, многие убегают во двор. Энергия бьет ключом! Почему я не могу ее использовать? Почему я должна ее подавлять? О, если бы у меня хватило отваги, я бы изменила здесь все от начала до конца!
Но каким образом? Как это сделать? У меня появляется знакомое ощущение, что ответ вот-вот найдется. Где-то здесь, рядом. Мне ничего не нужно, только вожжи-паутинки. «Мне нужен только порыв вдохновения».
Тем не менее у каждого новорожденного должны быть отец и мать. Увы, мне не дано слить разбитую на уроки жизнь приготовительного класса с полнокровной жизнью за его стенами. Я намеренно устраиваю перекличку мужчин, которые вносят некоторое разнообразие в мое холодное сегодня. Поль Веркоу – воплощенное «дайте», хотя в чем-то мы с ним похожи. Директор – воплощенное «возьмите», притом что он совершенно не способен меня понять. Его преподобие, без памяти влюбленный в бога. И Юджин... откуда берутся силы у темнокрылой памяти, чтобы пролетать такое расстояние на протяжении всех этих лет? Есть еще, конечно, тень инспектора...
Я вздыхаю и сажаю на колени малыша. Но мне этого мало, мне хочется, чтобы пошел дождь или выглянуло солнце: вдохновение озаряет двоих, а я одна.
...мне дара созиданья не дано...
Дж. М. Хопкинс, стихотворение 74
Целый час, с восьми до девяти утра, у меня уходит на одевание, сама не знаю почему. До этого я успеваю провести часа два за пианино или поработать в Селахе и вознаградить себя чашкой чая, а потом начинается никому не нужная пантомима. Каждое утро я вкладываю в нее столько стараний, что можно подумать, будто я каждый вечер охочусь за возлюбленным. Зачем я все это делаю? Кто меня видит?
Представление завершается появлением хрустального стаканчика, который я до половины наполняю бренди – посошок на дорогу. Иначе я слишком расстроюсь, проходя мимо цветов, иначе под деревьями Вина напомнит мне об инспекторе, и я не сделаю больше ни шагу.
Я глубоко вздыхаю. Зачем я все это делаю? – недоумеваю я и выпиваю бренди. Неужели только привычка, только сохранившиеся крохи молодости побуждают меня заботиться о своей внешности? А может быть, надежда? Или весна? Неужели после стольких лет жестокой выучки я все еще по-настоящему люблю жизнь? Или меня принуждает к этому маскараду та же невидимая рука, которая заставляет меня поступать вопреки моему разумению?
С неизменным пеналом в руках я спускаюсь по ступенькам заднего крыльца в солнечный весенний сад, и цветы, конечно, немедленно начинают меня дразнить. Им просто нравится доводить меня до слез! Но, может быть, я плачу оттого, что они прекрасны, а моя жизнь нет? Оттого, что они совершенны, а жизнь нет?
Бренди обжигает внутренности. Оно снимает напряжение и притупляет боль. Мне не посчастливилось, я не могу сказать, что жизнь прекрасна, по разве отсюда следует, что это не так? Может быть, жизнь – праздник, а мне невесело, потому что я совсем одна.
Огонь разливается по телу. В такие минуты я с легкостью преодолеваю границы реального и уношусь в мир фантазий, и мои цветы тоже. Я нисколько не удивляюсь, что в такие минуты слышу их болтовню. Как бы мне хотелось понять, о чем они говорят! Они совсем как дети, и я уверена, их разговор должен иметь отношение к тому непостижимому сочетанию движений и настроения, которое поражает и мучает меня, будоражит мою душу и не выходит у меня из головы даже в церкви. Я встаю на колени, теперь мы с дельфиниумом одного роста, и я могу потрепать его бутон по подбородку.
– Зачем я изо всех сил стараюсь быть красивой, если моя жизнь так печальна?
Цветы шумят, мне трудно расслышать голос дельфиниума, я чуть наклоняюсь вперед.
– Все вокруг расцветает, – говорит он, – ты хочешь быть такой, как все.
– Что я могу сделать для вас, мадам?
Боже правый! Веркоу! Что случилось? О... труды директора не пропали даром! Он тратит массу времени на этого мальчика! В классе, на игровой площадке, на террасе. Мягкость и настойчивость явно приносят плоды. Более ощутимые, чем мое стародевическое недовольство.
– Простите?
Мистер Веркоу впервые осквернил своим присутствием мой класс, где я сейчас смачиваю песок водой, предварительно смочив мозги бренди.
Молчит. Подумать только, Поль Веркоу не знает, что сказать! Никогда в жизни я не видела такого растерянного голубоглазого ребенка. Новичок Поль Веркоу. Мне стоит больших усилий не потрепать его по подбородку и не спросить: «Что случилось, что случилось, малыш?» Но когда я наклоняюсь, его взгляд, как уже бывало, проскальзывает в низкий вырез моего халата, и ребенок мгновенно превращается в мужчину. Внезапно меня охватывает ярость, и я выпрямляюсь.
– Вы можете взять мои баскетбольные команды «А» и «Б» и провести с ними тренировку. Как раз сейчас они ждут меня на площадке. Ждут на площадке!
Он уходит, а я прикладываю руку к пылающей шее. Кто я такая? Кто он такой? Кто мы такие? Ребенок и учительница или мужчина и женщина? Как может милая, трезвая... я хочу сказать – почти трезвая... учительница, как может старательная, добропорядочная учительница приготовительного класса начинать день с такой ссоры? Нужно попросить директора избавить меня от посещений этого человека!
Тем не менее я обязана ему помогать. Я должна внести свою лепту в дело подготовки молодого учителя. Директор сказал, что старший инспектор сказал, что каждый из нас должен иметь определенные обязанности. Делиться опытом, проводить открытые уроки и подавать пример. Конечно, ни директору, ни старшему инспектору незачем напоминать сорокачетырехлетней женщине об элементарных правилах поведения. Но если бы даже у меня хватило времени и терпения или, вернее, стойкости, чтобы учить Поля, чему бы я могла его научить? Моим методам? Честно ли тащить молодого учителя в клоаку вслед за собой? В забвение вслед за собой?
Что я могу для вас сделать, мадам, – не так мало! Вы можете перестать заглядывать в вырез моего халата. Можете перестать интересоваться моим телом под халатом. Видит бог, я ношу достаточно просторный халат. Какое вам дело до моего низкого выреза? Он низкий, потому что мне жарко из-за печки, из-за солнца, из-за детей! Не говоря уже, что женщина тридцати четырех лет не обязана одеваться, как монашка. Что я могу для вас сделать, мадам? Поль... вы можете поцеловать меня.
В мечтах...
«Я видел, – пишет Мохи, –
Мисс Воронтозов
и мистера Веркоу. Она
шла домой
когда они дошли до
деревьев они
остановились и говорили».
Сегодня утром мы идем под тополями к дамбе, которая тянется вдоль реки, и, так как я не могу допустить, чтобы Хиневака из-за больных ног плелась позади всех, я несу ее на спине. Почему-то я все-таки взяла на прогулку и Севена, хотя директор сказал, что готов за ним присмотреть.
Мы сворачиваем с дороги и перебираемся через ограду, но мои мысли тем временем убегают в другую сторону. Пока малыши громко поют, купаясь в шелковистой траве, пока они упиваются танцами под тополями, разглядывают теленка на соседнем пастбище и скатываются вниз с крутого склона дамбы, я думаю об одиноком растерянном путнике там, в школе.
Если бы ребенок и мужчина не были так нерасторжимы в Поле Веркоу! Я знаю, как подойти к ребенку, я научилась обращаться с мужчинами, во всяком случае, в моем возрасте этому уже пора научиться. Но когда я сопротивляюсь взрослому, который оказывается ребенком, когда утешаю ребенка, который волнует меня как мужчина, мне кажется, что я ничего не знаю и не умею. Если я в самом деле хочу понять Поля, нужно подпустить его поближе, размышляю я и задерживаю взгляд на малыше, который ушел дальше остальных. Может быть, тогда я научусь воспринимать его разрушительные речи только как протест обиженного ребенка, а не как уловку хищника, и они перестанут меня оскорблять.
Вопреки ожиданиям Севен покорно идет рядом со мной. Я уверена, что Севен – трусишка. Как все задиры, как все громкоголосые говоруны, как Поль Веркоу. Когда Севен наконец убеждается, что рядом со мной ему ничто не угрожает, он расслабляет мускулы, у него пропадает желание бросаться в бой. Мне тяжело нести Хиневаку, я спотыкаюсь и на мгновенье перестаю понимать, о ком думаю:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31