У епископа родилась идея. Он неплохо говорил по-французски и читал на французском так же бегло, как и на португальском. Что, если перевести пророчество на французский? Его Святейшество буркнул, что это, дескать, уже хоть какое-то начало, а затем ненадолго вышел из кабинета: ему срочно требовалось позвонить.
Трудясь со всем доступным тщанием, епископ Лейрии потратил почти два часа на перевод нескольких строчек, написанных аккуратным, пусть и несколько детским почерком. Не успел он покончить с делом к вящему своему удовлетворению, как в дверь деликатно постучали и в кабинет вошел третий человек: Пьер, кардинал Тири.
Не будучи уверен в собственном французском, Папа Иоанн решил поручить парижскому носителю «красной шляпы», чей итальянский был, как говорится, eccellente, задание точно перевести текст с французского на итальянский.
Кардинал Тири приступил к работе: епископ бдительно наблюдал через плечо, что тот пишет. Папа удалился в примыкающую к кабинету спальню успокоить нервы. Меньше чем через час Тири закончил перевод, который – неясный и отчасти пугающий – тем не менее по точности удовлетворил и его самого, и епископа. Тем не менее рукописный текст выглядел не эстетично, так что Тири переписал его для Папы Иоанна аккуратнее, начисто, а первый, черновой экземпляр рассеянно сложил и засунул между страниц итальянского словаря.
Иоанн XXIII, разбуженный звоном серебряного колокольчика, возвратился в кабинет и дошаркал до высокого освинцованного окна, дабы прочесть наконец в угасающем свете дня пресловутое пророчество Девы Марии. Несколько мгновений спустя он медленно развернулся лицом к подчиненным – и вид у него был такой, какой бывает у человека, только что узнавшего, что он, сам того не ведая, слопал попугая любимой бабушки.
После того, как епископ с кардиналом неоднократно его заверили, что ровным счетом ничего – ни оттенка, ни грамматического времени, ни приставки, ни суффикса, ни окончания – при переводе не потерялось, Папа Иоанн вновь вышел из кабинета, приказав остальным дожидаться его там. Те послушались. Они прождали всю ночь, задремав в обширных кожаных креслах (поговаривали, будто их подарил предыдущему Папе сам Муссолини). Прошло добрых двенадцать часов, прежде чем Иоанн вновь ворвался в комнату, изможденный, с ввалившимися красными глазами, точно у шанхайской крысы. По всей видимости, Папа глаз не сомкнул. Щеки его испещрили соляные разводы просохших слез. Сопровождающий его лакей растопил камин – и вышел за дверь.
Иоанн смял в кулаке перевод Тири на итальянский – и швырнул его в пламя. Затем приказал сжечь и епископский перевод на французский. Затем, явно сомневаясь и робея – скорбно, едва ли не умоляюще оглядев кабинет и словно надеясь, что прочие отговорят его от опрометчивого деяния, – трясущимися белыми руками он скормил равнодушному огню оригинал Луси и Сантос.
Епископ наверняка чувствовал себя так, словно на его глазах некая значимая часть истории Португалии обратилась в дым, но вслух не возразил ни словом. Спустя несколько минут, после того, как в камине поворошили золу, он вышел из кабинета вслед за кардиналом Тири. Папа Иоанн вернулся в постель, где, если верить ватиканским сплетням, проплакал несколько дней.
На тот момент так называемое третье и последнее пророчество Пресвятой Девы Фатимы существовало в двух местах и только: в памяти сестры Марии дос Дорес (ей исполнилось пятьдесят три и жила она в уединении испанского монастыря) и во французском переводе, спрятанном между страниц старого и потрепанного итальянского словаря Пьера, кардинала Тири. Намеренно ли кардинал выкрал документ из Ватикана в силу неких собственных причин, поступил ли он так под влиянием минутного порыва или в смятении чувств просто-напросто забыл о еще одной копии и обнаружил ее лишь вернувшись домой, этого Красавица-под-Маской так и не узнала.
Доподлинно известно одно: кардинал решил, что слова Богородицы, даже столь огорчительные и тревожные, необходимо сберечь. Однако оставлять документ у себя ему не хотелось; более того, кардинал предпочел бы, чтобы таковой хранился вообще за пределами Европы. Так что он вложил листок папской почтовой бумаги в плотный конверт из оберточной бумаги, сам конверт запечатал и доверил его своей отбывающей в Иорданию упрямой, но надежной и пугающе хорошенькой («Отыди, Сатана!») юной племяннице. На протяжении двадцати одного года Кроэтина берегла конверт, даже не подозревая о его содержимом. И лишь после смерти дяди в 1981 году решила, что надо бы заглянуть внутрь.
По всей видимости, Кроэтина была просто потрясена находкой – первыми своими впечатлениями она так и не поделилась, – но пару лет спустя, под градом нападок из Рима, переименовавшись в Красавицу-под-Маской, она призвала к себе сестер-диссиденток одну за одной, зачитала им рассказ кардинала о том, как в его руки попало пророчество Богородицы, а затем дала каждой из монахинь самой прочесть откровение. Теперь они несли свою общую священную тайну точно крест, берегли ее точно Завет – а зачем, толком не знали и сами. Понимая лишь одно: тайна неразрывно склеивала их друг с другом – этакий чудотворный Богородицын гуммиарабик, – до тех пор, пока на свободу не вырвалась Фанни.
– Наша Фанни тебе так и не глянулась, – подвела итог Домино. Нагая, она вольно разлеглась на боку, точно потерпевшая крушение виолончель. Насколько Свиттерс мог судить, замечание это не содержало в себе ни упрека, ни ревности.
– Да, не ахти. Симпатичная, но…
– Она была девственна, но не была чиста? – Домино казалось, будто она понемногу начинает понимать Свиттерса.
– Она была странной, но не была необъяснимой.
– О? Du vrai? Тогда, значит, ты можешь объяснить, почему она удрала?
– Нет, не могу.
– Значит, Фанни все же необъяснима.
Свиттерс покачал головой.
– Объяснение ее бегству есть. Просто мы в него не посвящены. Незнание фактов не является синонимом необъяснимости – точно так же, как девство в техническом смысле не является синонимом чистоты.
– О-ля-ля. Ты, никак, выпишешь мне очередную штрафную квитанцию?
– О нет, не должно путать мои субъективные семантические взгляды с едиными для всех законами, соблюдение коих со всей беспристрастностью обеспечивают бесстрашные герои и героини полиции грамматики. – Свиттерс погладил ее атласистые, пышные ягодицы. – Кстати, а я тебе, часом, не рассказывал, как в Бирме нас с капитаном Кейсом обыскивали, раздевши догола? Там, видишь ли, резиновые перчатки недоступны, а милиция, понятно, не хочет пачкать пальцев в наших… ну, в том, чтобы, французы, порой называете l'entrйe d'artistes, – так вот у них была ручная обезьянка, специально выдрессированная для такого случая. Смышленая такая, а лапки крохотные и красные, точно леденцы-«валентинки»; ну так вот…
– Свиттерс! Зачем ты мне-то об этом рассказываешь?
Резонный вопрос. Да будь он проклят, если сам знает. Уж не потому ли, что в тот день в Бирме он и впрямь прятал секретный документ (хотя едва ли пророчество) в пресловутом l'entr?e d'artistes? Или потому, что близость оголенного зада Домино – пугающе манящего, словно вход в неисследованную египетскую гробницу, – напоминала ему как об обезьянке с шаловливыми пальчиками и электризующем прощупывании, так и о пожелании той незакомплексованной девицы в Лиме – пожелании, каковое он брезгливо отклонил?
Не довольствуясь обменом электронными письмами, Бобби Кейс наконец рискнул позвонить Свиттерсу по спутниковому телефону. Дело было двадцать второго ноября 1998 года; к слову сказать, аккурат в тридцать пятую годовщину смерти Олдоса Хаксли. На тот же день приходилась также тридцать пятая годовщина того события, что в мире более совершенном сочли бы второстепенным и куда менее важным из двух, – годовщина гибели президента Джона Ф. Кеннеди.
По правде сказать, никакого такого особенного риска звонок скорее всего в себе не заключал. ЦРУ охотно приглядывало за своими бывшими сотрудниками, особенно за теми, кто расстался с должностью в атмосфере не самой сердечной, и уж тем более – за теми, каковые подозревались в упорствовании в неблагонадежных взглядах и деятельности (даже если закрыть глаза на все остальное, одно только общение Свиттерса с Одубоном По привлекало к нему повышенный интерес), но поскольку сейчас контора с грехом пополам пыталась сварганить себе новый имидж, более того – пыталась хоть как-то оправдать свое существование в так называемом «мире после холодной войны», в ее порядке очередности Свиттерс наверняка занимал место унизительно низкое. И все же, как любая другая разведывательная структура, ЦРУ подпитывалось паранойей, так что никогда не знаешь, когда ковбою вожжа под хвост попадет.
Все это Бобби взвесил как ради себя самого, так и ради друга. А затем все-таки позвонил. Наверняка в Лэнгли местонахождение Свиттерса с точностью вычислили вот уже много месяцев назад, рассуждал он, и, кроме того, разговор им предстоит однозначно личного характера. Разве нет?
Как выяснилось, разговор все же оказался не настолько личный, как хотелось бы Бобби. Свиттерс был до того уклончив касательно причин его задержки с возвращением на Амазонку, что капитан Кейс тут же навоображал себе кучу всяческих катавасий – политических, мистических и сексуальных – в пресловутом сирийском оазисе. И всерьез задумался, а не следовало бы и ему отправиться в этот самый монастырь – поучаствовать, так сказать, в развлечении. В конце концов он, однако, пришел к выводу – на основании всего высказанного и невысказанного, – что Свиттерс и впрямь, чего доброго, потерял голову из-за одной из лысеющих французских пингвинок или «ну, какая-нибудь дерьмовая хрень в этом роде».
Так что Бобби, большой спец по части запуска ракет, дал залп. Он мимоходом упомянул, что недавно звякнул Мантре с Гавайев, где наслаждался несколькими днями «отдыха и восстановления сил»: вдруг она в курсе, с какой это радости ее чертов придурок внук не займется наконец делом (то есть не попытается вернуть себе ножки, чтобы ходить-бродить по Свиттерсовой дорожке, а не только Свиттерсовы разговоры разговаривать). Трубку сняла Сюзи.
– Ага, сынок, вот при первом же ее «алло» я так и понял, что это твоя Сюзи. Голосочек уж такой нежный, такой «заводной», я едва удержался, чтоб не распахнуть окно и не крикнуть, чтоб срочно принесли инсулину. – Бобби умолк и в наступившем молчании живо представил себе, как розовеют по краям Свиттерсовы так называемые «дуэльные шрамы», и просто-таки вживую услышал, как до самой Окинавы доносится скрежет зубов, что привели бы в восторг Нормана Рокуэлла (в восьмилетнем мальчишке; в мужчине Свиттерсова возраста они бы сентиментального иллюстратора до смерти перепугали – тот бы со страху из блузы едва не вывалился).
Выждав эффектную паузу, Бобби продолжил:
– Мы с ней так мило потолковали по душам. Она призналась, что какое-то время ужасно расстраивалась и прям не знала, на каком она свете, а теперь вот повзрослела – ей ведь семнадцать исполнилось, представляешь? – и куда только время уходит? – и теперь научилась лучше разбираться, что к чему. «Я по нему ужасно скучаю», – пожаловалась она, и я это прям по голосу чуял – голос у нее был что у обойщика, который проглотил на одну кнопку больше, чем нужно. Она говорит, ты ей снишься – между прочим, некоторые сочли бы такое сущим ночным кошмаром, – и жутко за тебя тревожится, что ты невесть где, ежеминутно рискуешь головой, да еще прикованный к этому треклятому креслу.
Разумеется, я ей сообщил, что очень скоро ты сделаешь все, что нужно, дабы вновь встать на задние лапы, как полагается мужчине. И тогда ты всенепременно приедешь и прошвырнешься с ней по центру города. Она так обрадовалась, что прям едва не завизжала, как мартышка. Слушай, а ты помнишь то незабвенное времечко в Бирме, когда мы…
– Бобби, забудь об этом!
– Послушай, я подал заявление об отпуске аж на прошлый месяц, чтоб смотаться вместе с тобой в Перу и уладить делишки с этим твоим колдуном, а потом мне все пришлось отменять на фиг. Так вот я снова подаю заявление – и на сей раз своего не упущу, так и знай. Тридцати дней в Техасе ни за что не высидишь, тем паче теперь, когда штат оккупировали любители гольфа, так что в случае и если я не еду с тобой в круиз по реке Амазонке, так думается мне, заверну-ка я в Сиэтл, гляну, не смогу ли чем посодействовать Маэстре с Сюзи во время твоего необъяснимого отсутствия.
Свиттерс знал, что им бессовестно манипулируют, однако не колебался ни секунды.
– Сразу после Рождества, – твердо объявил он. – Прежде чем побуреет хвоя на елях. Прежде чем оленье дерьмо осыплется с крыш. Прежде чем яичный желток успеет прогоркнуть в опивках эггнога. Прежде чем Младенца Иисуса запихнут обратно в коробку.
– Ловлю на слове, друган, – отозвался кап. Кейс.
Но тем же вечером, любовно поглаживая старый, истрепанный тренировочный лифчик, впервые едва ли не за год Свиттерс испытал что-то вроде мистического страха: будто взял на себя обязательство, выполнить которое не сможет.
* * *
Дамаск считается древнейшим из по сей день населенных городов мира.
Это на дороге в Дамаск (на тот момент уже просуществовавший шесть тысяч лет) с апостолом Павлом (прежде именовавшимся Савл) приключился эпилептический припадок. Безжалостный строб солнца швырнул его на колени, на запекшихся губах взбитым белком вспенилась слюна – и Павлу примерещилось, будто он слышит зычный, раскатистый глас Бога (прежде именовавшегося Яхве), повелевающий ему пренебречь желаниями плоти, презреть женщин и усмирить свою природу, каковые наставления он впоследствии положил в основу ранней Церкви (то, что со временем назвали христианством, на самом деле было паулинизмом).
Это на дороге в Дамаск, ныне представляющей собою заасфальтированное шоссе, по обе стороны от которого теснились пиццерии, парковочные площадки и киоски с мороженым, Свиттерс тоже ощутил болезненную световую пульсацию под веками – и первая мигрень за восемь месяцев отшвырнула его к тротуару. Нет, Господнего бассо профундо Свиттерс не услышал. В какофонии звуков, что стремительно нарастала по мере приближения к городу – тут и автомобильные гудки, и вопли, и записи арабской музыки, и многократно усиленные молитвы, и вездесущие моторы без глушителей, – он не различил ни шепота божественного наставления, хотя на тот момент весьма порадовался бы поддержке, не говоря уже о совете как таковом.
Ежели голова у Свиттерса болела вдвое сильнее обычного, так, возможно, потому, что он пребывал в нерешительности.
Отвергнув Дейр-эз-Зор, расположенный чересчур близко от турецких приграничных разборок, и Пальмиру, как расположенную слишком далеко от мест хоть на что-то годных, он предпочел доехать на торговом грузовичке, он же по совместительству такси пустыни, до самого Дамаска. А оттуда он незамеченным проберется в Ливан. (Чего доброго, даже заглянет к Солю Глиссанту, окунется в одном из его бассейнов, последний раз потаращится на Матиссову «Синюю ню, 1943».) А из Ливана, надо думать, нетрудно будет смыться в Турцию. Так что впереди у него – прямо по курсу – эль «Редхук» и острый томатный соус, и кондиционеры, и пляжи, и библиотеки, и картинные галереи, и леса, и небоскребы, а еще Маэстра и Бобби, и Сегодня Суть Завтра, и еще то, что неизменно его прельщает и гонит вперед: обещание нового приключения. А может статься, ждет и – дерзнет ли он надеяться? – Сюзи. Все это и многое другое маячит в конце дороги к Дамаску, и в крови его бурлит и играет сироп «Bay!». Однако в противоположном конце дороги, позади, что стремительно отступает все дальше, остался компактный, крохотный Эдем, где сушится миндаль и негромко курлычут кукушки. Там, позади, осталось печально известное последнее пророчество Пресвятой Девы Фатимы. Позади осталась магическая бородавка и магический гимен. Позади осталась Домино Тири.
Так, двигаясь сквозь смешение дымов над жаровнями с фалафелями и сумасшедший поток машин, Свиттерс вступил в город, где придумали алфавит и изобрели ноль. Свиттерс по-прежнему склонялся то к одному решению, то к другому. Оба пылали огнем. И оба причиняли боль.
Сказать, что Свиттерс пребывал в нерешительности, вовсе не означало, будто он оказался перед неразрешимой дилеммой и разрывался надвое. Противоречиям отнюдь не чуждый Свиттерс тем не менее всегда старался подходить к жизни с позиций оба/и по контрасту с более традиционной и ограниченной позицией либо/либо. Сказать, будто он выбирал обе позиции: как оба/и, так и либо/либо, было бы, пожалуй, преувеличением его инь/янства. Разве не был он другом как Господу, так и дьяволу? Более того, вопрос о том, а не остаться ли ему в пахомианском монастыре на веки вечные, не стоял вообще: его предстоящий отъезд предрекали все звезды до единой, что только срыгивали водород и пукали гелием в пустоте над лишенным крова кровом «Будуара Рапунцель».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65
Трудясь со всем доступным тщанием, епископ Лейрии потратил почти два часа на перевод нескольких строчек, написанных аккуратным, пусть и несколько детским почерком. Не успел он покончить с делом к вящему своему удовлетворению, как в дверь деликатно постучали и в кабинет вошел третий человек: Пьер, кардинал Тири.
Не будучи уверен в собственном французском, Папа Иоанн решил поручить парижскому носителю «красной шляпы», чей итальянский был, как говорится, eccellente, задание точно перевести текст с французского на итальянский.
Кардинал Тири приступил к работе: епископ бдительно наблюдал через плечо, что тот пишет. Папа удалился в примыкающую к кабинету спальню успокоить нервы. Меньше чем через час Тири закончил перевод, который – неясный и отчасти пугающий – тем не менее по точности удовлетворил и его самого, и епископа. Тем не менее рукописный текст выглядел не эстетично, так что Тири переписал его для Папы Иоанна аккуратнее, начисто, а первый, черновой экземпляр рассеянно сложил и засунул между страниц итальянского словаря.
Иоанн XXIII, разбуженный звоном серебряного колокольчика, возвратился в кабинет и дошаркал до высокого освинцованного окна, дабы прочесть наконец в угасающем свете дня пресловутое пророчество Девы Марии. Несколько мгновений спустя он медленно развернулся лицом к подчиненным – и вид у него был такой, какой бывает у человека, только что узнавшего, что он, сам того не ведая, слопал попугая любимой бабушки.
После того, как епископ с кардиналом неоднократно его заверили, что ровным счетом ничего – ни оттенка, ни грамматического времени, ни приставки, ни суффикса, ни окончания – при переводе не потерялось, Папа Иоанн вновь вышел из кабинета, приказав остальным дожидаться его там. Те послушались. Они прождали всю ночь, задремав в обширных кожаных креслах (поговаривали, будто их подарил предыдущему Папе сам Муссолини). Прошло добрых двенадцать часов, прежде чем Иоанн вновь ворвался в комнату, изможденный, с ввалившимися красными глазами, точно у шанхайской крысы. По всей видимости, Папа глаз не сомкнул. Щеки его испещрили соляные разводы просохших слез. Сопровождающий его лакей растопил камин – и вышел за дверь.
Иоанн смял в кулаке перевод Тири на итальянский – и швырнул его в пламя. Затем приказал сжечь и епископский перевод на французский. Затем, явно сомневаясь и робея – скорбно, едва ли не умоляюще оглядев кабинет и словно надеясь, что прочие отговорят его от опрометчивого деяния, – трясущимися белыми руками он скормил равнодушному огню оригинал Луси и Сантос.
Епископ наверняка чувствовал себя так, словно на его глазах некая значимая часть истории Португалии обратилась в дым, но вслух не возразил ни словом. Спустя несколько минут, после того, как в камине поворошили золу, он вышел из кабинета вслед за кардиналом Тири. Папа Иоанн вернулся в постель, где, если верить ватиканским сплетням, проплакал несколько дней.
На тот момент так называемое третье и последнее пророчество Пресвятой Девы Фатимы существовало в двух местах и только: в памяти сестры Марии дос Дорес (ей исполнилось пятьдесят три и жила она в уединении испанского монастыря) и во французском переводе, спрятанном между страниц старого и потрепанного итальянского словаря Пьера, кардинала Тири. Намеренно ли кардинал выкрал документ из Ватикана в силу неких собственных причин, поступил ли он так под влиянием минутного порыва или в смятении чувств просто-напросто забыл о еще одной копии и обнаружил ее лишь вернувшись домой, этого Красавица-под-Маской так и не узнала.
Доподлинно известно одно: кардинал решил, что слова Богородицы, даже столь огорчительные и тревожные, необходимо сберечь. Однако оставлять документ у себя ему не хотелось; более того, кардинал предпочел бы, чтобы таковой хранился вообще за пределами Европы. Так что он вложил листок папской почтовой бумаги в плотный конверт из оберточной бумаги, сам конверт запечатал и доверил его своей отбывающей в Иорданию упрямой, но надежной и пугающе хорошенькой («Отыди, Сатана!») юной племяннице. На протяжении двадцати одного года Кроэтина берегла конверт, даже не подозревая о его содержимом. И лишь после смерти дяди в 1981 году решила, что надо бы заглянуть внутрь.
По всей видимости, Кроэтина была просто потрясена находкой – первыми своими впечатлениями она так и не поделилась, – но пару лет спустя, под градом нападок из Рима, переименовавшись в Красавицу-под-Маской, она призвала к себе сестер-диссиденток одну за одной, зачитала им рассказ кардинала о том, как в его руки попало пророчество Богородицы, а затем дала каждой из монахинь самой прочесть откровение. Теперь они несли свою общую священную тайну точно крест, берегли ее точно Завет – а зачем, толком не знали и сами. Понимая лишь одно: тайна неразрывно склеивала их друг с другом – этакий чудотворный Богородицын гуммиарабик, – до тех пор, пока на свободу не вырвалась Фанни.
– Наша Фанни тебе так и не глянулась, – подвела итог Домино. Нагая, она вольно разлеглась на боку, точно потерпевшая крушение виолончель. Насколько Свиттерс мог судить, замечание это не содержало в себе ни упрека, ни ревности.
– Да, не ахти. Симпатичная, но…
– Она была девственна, но не была чиста? – Домино казалось, будто она понемногу начинает понимать Свиттерса.
– Она была странной, но не была необъяснимой.
– О? Du vrai? Тогда, значит, ты можешь объяснить, почему она удрала?
– Нет, не могу.
– Значит, Фанни все же необъяснима.
Свиттерс покачал головой.
– Объяснение ее бегству есть. Просто мы в него не посвящены. Незнание фактов не является синонимом необъяснимости – точно так же, как девство в техническом смысле не является синонимом чистоты.
– О-ля-ля. Ты, никак, выпишешь мне очередную штрафную квитанцию?
– О нет, не должно путать мои субъективные семантические взгляды с едиными для всех законами, соблюдение коих со всей беспристрастностью обеспечивают бесстрашные герои и героини полиции грамматики. – Свиттерс погладил ее атласистые, пышные ягодицы. – Кстати, а я тебе, часом, не рассказывал, как в Бирме нас с капитаном Кейсом обыскивали, раздевши догола? Там, видишь ли, резиновые перчатки недоступны, а милиция, понятно, не хочет пачкать пальцев в наших… ну, в том, чтобы, французы, порой называете l'entrйe d'artistes, – так вот у них была ручная обезьянка, специально выдрессированная для такого случая. Смышленая такая, а лапки крохотные и красные, точно леденцы-«валентинки»; ну так вот…
– Свиттерс! Зачем ты мне-то об этом рассказываешь?
Резонный вопрос. Да будь он проклят, если сам знает. Уж не потому ли, что в тот день в Бирме он и впрямь прятал секретный документ (хотя едва ли пророчество) в пресловутом l'entr?e d'artistes? Или потому, что близость оголенного зада Домино – пугающе манящего, словно вход в неисследованную египетскую гробницу, – напоминала ему как об обезьянке с шаловливыми пальчиками и электризующем прощупывании, так и о пожелании той незакомплексованной девицы в Лиме – пожелании, каковое он брезгливо отклонил?
Не довольствуясь обменом электронными письмами, Бобби Кейс наконец рискнул позвонить Свиттерсу по спутниковому телефону. Дело было двадцать второго ноября 1998 года; к слову сказать, аккурат в тридцать пятую годовщину смерти Олдоса Хаксли. На тот же день приходилась также тридцать пятая годовщина того события, что в мире более совершенном сочли бы второстепенным и куда менее важным из двух, – годовщина гибели президента Джона Ф. Кеннеди.
По правде сказать, никакого такого особенного риска звонок скорее всего в себе не заключал. ЦРУ охотно приглядывало за своими бывшими сотрудниками, особенно за теми, кто расстался с должностью в атмосфере не самой сердечной, и уж тем более – за теми, каковые подозревались в упорствовании в неблагонадежных взглядах и деятельности (даже если закрыть глаза на все остальное, одно только общение Свиттерса с Одубоном По привлекало к нему повышенный интерес), но поскольку сейчас контора с грехом пополам пыталась сварганить себе новый имидж, более того – пыталась хоть как-то оправдать свое существование в так называемом «мире после холодной войны», в ее порядке очередности Свиттерс наверняка занимал место унизительно низкое. И все же, как любая другая разведывательная структура, ЦРУ подпитывалось паранойей, так что никогда не знаешь, когда ковбою вожжа под хвост попадет.
Все это Бобби взвесил как ради себя самого, так и ради друга. А затем все-таки позвонил. Наверняка в Лэнгли местонахождение Свиттерса с точностью вычислили вот уже много месяцев назад, рассуждал он, и, кроме того, разговор им предстоит однозначно личного характера. Разве нет?
Как выяснилось, разговор все же оказался не настолько личный, как хотелось бы Бобби. Свиттерс был до того уклончив касательно причин его задержки с возвращением на Амазонку, что капитан Кейс тут же навоображал себе кучу всяческих катавасий – политических, мистических и сексуальных – в пресловутом сирийском оазисе. И всерьез задумался, а не следовало бы и ему отправиться в этот самый монастырь – поучаствовать, так сказать, в развлечении. В конце концов он, однако, пришел к выводу – на основании всего высказанного и невысказанного, – что Свиттерс и впрямь, чего доброго, потерял голову из-за одной из лысеющих французских пингвинок или «ну, какая-нибудь дерьмовая хрень в этом роде».
Так что Бобби, большой спец по части запуска ракет, дал залп. Он мимоходом упомянул, что недавно звякнул Мантре с Гавайев, где наслаждался несколькими днями «отдыха и восстановления сил»: вдруг она в курсе, с какой это радости ее чертов придурок внук не займется наконец делом (то есть не попытается вернуть себе ножки, чтобы ходить-бродить по Свиттерсовой дорожке, а не только Свиттерсовы разговоры разговаривать). Трубку сняла Сюзи.
– Ага, сынок, вот при первом же ее «алло» я так и понял, что это твоя Сюзи. Голосочек уж такой нежный, такой «заводной», я едва удержался, чтоб не распахнуть окно и не крикнуть, чтоб срочно принесли инсулину. – Бобби умолк и в наступившем молчании живо представил себе, как розовеют по краям Свиттерсовы так называемые «дуэльные шрамы», и просто-таки вживую услышал, как до самой Окинавы доносится скрежет зубов, что привели бы в восторг Нормана Рокуэлла (в восьмилетнем мальчишке; в мужчине Свиттерсова возраста они бы сентиментального иллюстратора до смерти перепугали – тот бы со страху из блузы едва не вывалился).
Выждав эффектную паузу, Бобби продолжил:
– Мы с ней так мило потолковали по душам. Она призналась, что какое-то время ужасно расстраивалась и прям не знала, на каком она свете, а теперь вот повзрослела – ей ведь семнадцать исполнилось, представляешь? – и куда только время уходит? – и теперь научилась лучше разбираться, что к чему. «Я по нему ужасно скучаю», – пожаловалась она, и я это прям по голосу чуял – голос у нее был что у обойщика, который проглотил на одну кнопку больше, чем нужно. Она говорит, ты ей снишься – между прочим, некоторые сочли бы такое сущим ночным кошмаром, – и жутко за тебя тревожится, что ты невесть где, ежеминутно рискуешь головой, да еще прикованный к этому треклятому креслу.
Разумеется, я ей сообщил, что очень скоро ты сделаешь все, что нужно, дабы вновь встать на задние лапы, как полагается мужчине. И тогда ты всенепременно приедешь и прошвырнешься с ней по центру города. Она так обрадовалась, что прям едва не завизжала, как мартышка. Слушай, а ты помнишь то незабвенное времечко в Бирме, когда мы…
– Бобби, забудь об этом!
– Послушай, я подал заявление об отпуске аж на прошлый месяц, чтоб смотаться вместе с тобой в Перу и уладить делишки с этим твоим колдуном, а потом мне все пришлось отменять на фиг. Так вот я снова подаю заявление – и на сей раз своего не упущу, так и знай. Тридцати дней в Техасе ни за что не высидишь, тем паче теперь, когда штат оккупировали любители гольфа, так что в случае и если я не еду с тобой в круиз по реке Амазонке, так думается мне, заверну-ка я в Сиэтл, гляну, не смогу ли чем посодействовать Маэстре с Сюзи во время твоего необъяснимого отсутствия.
Свиттерс знал, что им бессовестно манипулируют, однако не колебался ни секунды.
– Сразу после Рождества, – твердо объявил он. – Прежде чем побуреет хвоя на елях. Прежде чем оленье дерьмо осыплется с крыш. Прежде чем яичный желток успеет прогоркнуть в опивках эггнога. Прежде чем Младенца Иисуса запихнут обратно в коробку.
– Ловлю на слове, друган, – отозвался кап. Кейс.
Но тем же вечером, любовно поглаживая старый, истрепанный тренировочный лифчик, впервые едва ли не за год Свиттерс испытал что-то вроде мистического страха: будто взял на себя обязательство, выполнить которое не сможет.
* * *
Дамаск считается древнейшим из по сей день населенных городов мира.
Это на дороге в Дамаск (на тот момент уже просуществовавший шесть тысяч лет) с апостолом Павлом (прежде именовавшимся Савл) приключился эпилептический припадок. Безжалостный строб солнца швырнул его на колени, на запекшихся губах взбитым белком вспенилась слюна – и Павлу примерещилось, будто он слышит зычный, раскатистый глас Бога (прежде именовавшегося Яхве), повелевающий ему пренебречь желаниями плоти, презреть женщин и усмирить свою природу, каковые наставления он впоследствии положил в основу ранней Церкви (то, что со временем назвали христианством, на самом деле было паулинизмом).
Это на дороге в Дамаск, ныне представляющей собою заасфальтированное шоссе, по обе стороны от которого теснились пиццерии, парковочные площадки и киоски с мороженым, Свиттерс тоже ощутил болезненную световую пульсацию под веками – и первая мигрень за восемь месяцев отшвырнула его к тротуару. Нет, Господнего бассо профундо Свиттерс не услышал. В какофонии звуков, что стремительно нарастала по мере приближения к городу – тут и автомобильные гудки, и вопли, и записи арабской музыки, и многократно усиленные молитвы, и вездесущие моторы без глушителей, – он не различил ни шепота божественного наставления, хотя на тот момент весьма порадовался бы поддержке, не говоря уже о совете как таковом.
Ежели голова у Свиттерса болела вдвое сильнее обычного, так, возможно, потому, что он пребывал в нерешительности.
Отвергнув Дейр-эз-Зор, расположенный чересчур близко от турецких приграничных разборок, и Пальмиру, как расположенную слишком далеко от мест хоть на что-то годных, он предпочел доехать на торговом грузовичке, он же по совместительству такси пустыни, до самого Дамаска. А оттуда он незамеченным проберется в Ливан. (Чего доброго, даже заглянет к Солю Глиссанту, окунется в одном из его бассейнов, последний раз потаращится на Матиссову «Синюю ню, 1943».) А из Ливана, надо думать, нетрудно будет смыться в Турцию. Так что впереди у него – прямо по курсу – эль «Редхук» и острый томатный соус, и кондиционеры, и пляжи, и библиотеки, и картинные галереи, и леса, и небоскребы, а еще Маэстра и Бобби, и Сегодня Суть Завтра, и еще то, что неизменно его прельщает и гонит вперед: обещание нового приключения. А может статься, ждет и – дерзнет ли он надеяться? – Сюзи. Все это и многое другое маячит в конце дороги к Дамаску, и в крови его бурлит и играет сироп «Bay!». Однако в противоположном конце дороги, позади, что стремительно отступает все дальше, остался компактный, крохотный Эдем, где сушится миндаль и негромко курлычут кукушки. Там, позади, осталось печально известное последнее пророчество Пресвятой Девы Фатимы. Позади осталась магическая бородавка и магический гимен. Позади осталась Домино Тири.
Так, двигаясь сквозь смешение дымов над жаровнями с фалафелями и сумасшедший поток машин, Свиттерс вступил в город, где придумали алфавит и изобрели ноль. Свиттерс по-прежнему склонялся то к одному решению, то к другому. Оба пылали огнем. И оба причиняли боль.
Сказать, что Свиттерс пребывал в нерешительности, вовсе не означало, будто он оказался перед неразрешимой дилеммой и разрывался надвое. Противоречиям отнюдь не чуждый Свиттерс тем не менее всегда старался подходить к жизни с позиций оба/и по контрасту с более традиционной и ограниченной позицией либо/либо. Сказать, будто он выбирал обе позиции: как оба/и, так и либо/либо, было бы, пожалуй, преувеличением его инь/янства. Разве не был он другом как Господу, так и дьяволу? Более того, вопрос о том, а не остаться ли ему в пахомианском монастыре на веки вечные, не стоял вообще: его предстоящий отъезд предрекали все звезды до единой, что только срыгивали водород и пукали гелием в пустоте над лишенным крова кровом «Будуара Рапунцель».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65