Я наклоняюсь, напрягаю зрение и сквозь запотевшие стекла, как сквозь паутину, различаю что-то в тумане. Груда желтой глины, а на ней что-то шевелится, что-то копошится. Шапка с козырьком, натянутая на бесцветную голову плотно, как чепец, грязная куртка, фартук, закрывающий фигуру от пояса, сапоги, руки, заступ. Это подручный печника месит глину. Ежеминутно подливает он воды в жидкую массу и перемешивает липкую грязь. Движения у него лягушачьи, быстрые, лихорадочные. Ноги его вязнут в размазанном желтом иле, быстро отрываются и вновь погружаются, отрываются и погружаются… Промокшие сапоги облеплены глыбами глины… Хозяйка велела натопить печку в моей комнатушке. Здесь тепло и приятно, но сквозь щели в рамах проникает дыхание осени. Туман, все более густой, оседает, он все валит, валит отовсюду, льнет к стенам, ползет, растягивается, сжимается и плавает в пространстве, как распыленная грязь.
Разве это туман? Сердце стонет, его душит страх. Мне кажется, нечто обманчиво приняло на себя образ тумана, и это нечто рассматривает землю, человеческие обиталища, заглядывает в окна и смотрит, пытаясь увидеть помертвевшие от страха сердца.
Это смерть.
В воротах мелькает какая-то фигура – какая-то глыба с человеческими очертаниями. Зажжен первый фонарь, и его желтый свет расползается в рыжем сумраке, достигает глиняной кучи и дробится на фигурке маленького печника.
Зажигаю и я – поскорей, поскорей! – свою свечу и пытаюсь читать. Тщетно. Тяпанье заступа и жестяное лязганье ведра отзывается во мне, как эхо в каменной пещере. Я слышу каждый шаг этого ребенка в мокрых лохмотьях, ощущаю каждое его движение. Мне кажется, что я уже давным-давно видела точно такой день, даже испытала точно такие же чувства. Так мне кажется, глядя на луч света, поглощаемый и снедаемый темнотой, и я сама не знаю, когда и как это случилось, но мои мысли укладываются в гармонические слова, в достойные поклонения звуки, которые все это в себе заключают:
Не пробуждайте их, пока не сгинет мгла,
Проклятый мрак, святым слепящий очи,
Не пробуждайте их в тиши осенней ночи,
Когда у духов скованы крыла.
Ведь нынче на полях, залитых кровью,
Сгнил урожай под погребальный стон.
О, не будите их молитвою и песней!..
Откуда я знаю эти слова? Чьи это слова?
И вот, в этих мокрых волнах то возникает, то исчезает маленькая, оборванная, сгорбленная фигура моего старого, моего милого учителя, Мариана Богуша. Ее треплет ветер, осаждает коварный холод, последний посланец земли – обители убийц. Я мысленно иду за ним, по бездорожьям, по уединенным, пустынным местам, где несчастных людей нетерпеливо поджидает смерть; я ищу его, я гонюсь за ним по берегам рек, в глубинах и течениях илистого потока, среди высохшего тростника, в камышах и на речных обрывах. Где же та могильная яма, в которой угасло это чувствительное сердце, сердце невиданной и неслыханной широты, испепеленное вечными чувствами?
О, скорбная тень…
И вот из опускающегося на мир мрака, сквозь слезы, залившие мои глаза, я вижу лицо. Полузрячие глаза всматриваются в меня, дерзкие, безумные глаза мудреца. Струи слез полились из них, они катятся по увядшему лицу, оставляя на щеках длинные, кровавые борозды.
Вечный покой…
4 декабря. После очень долгого перерыва навестила вчера панну Елену. Это уже не five o'clok'и, а вечерние собрания. К милой панне Елене я чувствую огромную благодарность еще с тех времен, когда меня здесь никто, решительно никто не знал. Именно она помогла мне получить не один урок и делала это (что достойно упоминания) совершенно бескорыстно. А между тем на ее приемах я не чувствую себя в своей стихии. Быть может, потому, что вечно ношусь по урокам и забываю множество необходимых в гостиной мелочей, а может, и потому, что там собирается общество слишком великих для меня литераторов и артистов.
Основной контингент состоит из юных «бессмертных» текущего сезона. Должна сознаться, не люблю ни модных книг, ни людей того же разряда.
Поднимаясь вчера в квартиру панны Елены, я форменно трусила. Когда надо войти в маленькую гостиную, где уже собралось несколько гостей (nota bene – мужчин), я вдруг чувствую, как теряюсь. Ведь уже давно забыты тысячи мелочей, нужных для того, чтобы красиво выглядеть. И вот – страх… Это доказывает, что общество мужчин весьма привлекательно. Я, признаться, очень люблю его, – но, конечно, мужчин деликатных, разумных, притом не педантов, которые пренебрежительно относятся к моим словам и мыслям. Все мужчины интересуются барышнями, и было бы ложью отрицать, что приятно, да как еще приятно вызывать интерес. Входя с целью (бессознательной) вызвать к себе как раз такой интерес с чьей-нибудь стороны, я всегда нахожу столько изъянов и недостатков в своей внешности, что мне хочется постыдно бежать.
В гостиной панны Елены все по-прежнему: прелестные большие пальмы, кушетки и стулья в китайско-японско-мэзон-нипоновом стиле. Свет по-прежнему затемнен. На кушетках уже расположились разные великие люди. Все – наши знаменитости. Мое появление не было замечено и не прервало разговора, который велся весьма оживленно. Опять этот несчастный женский вопрос! Рассуждал о нем (преимущественно посредством победоносных афоризмов) поэт Бр. Для него этот вопрос «не существует». Кто же запрещает женщине делать все, что ей только угодно? Хочет учиться – учись, хочет развивать такую же деятельность, как мужчина, – и это ей не запрещается… Со своей стороны поэт Бр. «осмелился бы утверждать», что женщина должна, конечно, пользоваться принадлежащими ей правами, но преимущественно в области этики. Совершенствовать свою душу, делать ее неуловимой, непостижимой для грубой и земной силы мужчины… Ну что с того, если женщина будет адвокатом, доктором медицины или профессором математики, когда ее оторвет от этих профессий странная тоска по чему-то неуловимому? (Софья Ковалевская.) По его мнению, женщины, стремящиеся к так называемой эмансипации, истребляют в себе чарующее неведение многих вещей и дел этого мира, лишают себя одной из действительных своих сил – обаяния. Поэт Бр. видит что-то неестественное в том, что женщине уже не о чем больше спросить мужчину. В конце своего рассуждения он задал бабьему миру подлинно трудный вопрос: решится ли кто-нибудь утверждать, что женщины не воспользуются завоеванной полной свободой во зло, как это делают теперь мужчины? Ведь есть уйма плохих женщин, а психиатрия утверждает, что в поведении умалишенных женщин заключается много больше элементов зла, чем в поведении сумасшедших мужчин. Когда его припирали к стене, поэт (оглашался, что это результат существующих условий, но все же «не верил», чтобы можно было повлиять на изменение этих отношений теми средствами, к которым обратятся женщины.
Наконец и я решилась подать голос из моего угла под пальмой, – разумеется, голос слабый, дрожащий, совершенно не мой (что да будет отнесено за счет страха перед столькими лириками, драматургами, новеллистами, «эстетами»), – и посредством столь слабого звука неуклюже изрекла несколько сентенций. Прицепившись к последнему сомнению, высказанному оратором, я сказала, что его ни в коей мере нельзя разделить, если верить в силу положительного влияния культуры на душу человека. Девушка, окончившая университет, может быть такой же недоброй, как крестьянка, но ее моральные поступки по необходимости будут лучше, чем поступки крестьянки, и от этого окружающий мир безусловно выиграет. По мере возрастания культуры стираются различия, которые вызваны более низким умственным уровнем женщины и отсутствием работы над его поднятием. Если в душе женщины есть пустота, которую могло бы заполнить стремление к свету, то в этой пустоте, по неизбежному порядку вещей, взращиваются плоды злобы, глупости, дурного воспитания. Вот почему в больницах существует столь роковая для женщин статистика…
Что же касается огрубения эмансипированной женщины, которой будто бы уже не о чем спрашивать у мужчин, то я призналась, что такой женщины еще вовсе на свете нет. Она не может догнать мужчину просто даже по причине меньшего запаса физических сил (если бы даже перед ней лежал путь без помех и… капканов). Так что, если «неведение» не только не является грехом, но еще придает «обаяние», то, сколько ни старайся женщина, она еще долго будет весьма «обаятельной», то есть намного глупее мужчин. Впрочем, пока что дело вовсе не в том, чтобы сравняться с мужчиной, а в том, чтобы все меньше отставать от него во всех отношениях, даже в сумасшедшем доме. В конце, как бы в доказательство того, что гувернантки действительно хуже поэтов, особенно поэтов мужского пола, я осмелилась слегка съязвить. Я сказала, что, быть может, это и весьма очаровательно – нуждаться в покровительстве. Но лишь когда в нем действительно нуждаешься, когда не можешь его найти в целом свете, начинаешь понимать, до какой степени в этом нет ни малейшего очарования.
Такие сентенции провозгласила я в этом обществе. Возвращаясь к себе домой, я все еще думала обо всем этом и ощущала некоторую тревогу. И даже не некоторую, а большую тревогу! Не воспользуются ли освобожденные женщины своей свободой во зло, «как пользуются ею теперь мужчины»? Нынешняя участь «прекрасного пола» наверняка является следствием его морального состояния. Если бы спор шел о борьбе и победе, то надо было бы сказать: раз мужчины имеют право быть свободными и делать что хотят, то таким же правом должны пользоваться и женщины. Но ведь речь идет не о борьбе, а о добре. Впрочем, когда речь идет об этих делах, мою совесть так легко поколебать! Это, видимо, действие предрассудка, унаследованного от прабабок. Жизни я не знаю. Несколько раз мне приходилось читать такие вещи, от которых волосы на голове встают дыбом и тело дрожит, точно в приступе малярий (Ги де Мопассан, Овидий). Проходя по улицам, я часто натыкаюсь на зрелище, которое не только ужасает, но прямо-таки приводит в остолбенение. Между тем сотни людей проходят мимо этого, как мимо фонаря или вывески. Существуют какие-то неведомые мне низости, какие-то зверские жестокости, какие-то позорные дела, в которых принимают участие женщины. Кто же научил их этим мерзостям? А что, если они сами нашли все это в своих душах? Вот почему я боюсь мнения поэта Бр., что бабенки могли бы злоупотребить своей свободой. Но можно ли истолковать это так, что надо, мол, опустить руки? Нет, никогда! Кто бы ни был виновником ужасающих грехов рода человеческого, нужно подниматься из грязи! Пусть же это делают и мужчины и женщины!
5 декабря. Вчера я упомянула об Овидии. Сама не знаю, почему мне пришло в голову перечесть его еще раз.
У Геп, среди множества глупейших романов, есть две прелестные старинные книжечки, изданные в прошлом веке в Лондоне, под заголовком: Les oeuvres amoureuses d'Ovide.
Во втором томике есть остроумные, полные очарования и… безнравственности, El?gies amoureuses, и самая из них прелестная начинается словами: L'oiseau.e plus charmant qu'on pыt voir dans le monde, mon fameux perroquet…
В моем неуклюжем переводе это звучит так:
«Попугай, многоречивый гость из Индии – умер! Сбирайтесь на погребение, набожные птицы. Печальной толпой идите вслед его останкам, бейте себя в грудь крыльями. Царапайте когтями щеки, рвите, за отсутствием волос, взъерошенные перышки на головах. Пусть вместо погребальной трубы зазвенят ваши прелестные песни. Филомела-соловушка, забудь о преступлении Терея, отрезавшего твой язык. Долгие годы должны были ослабить твое горе. Участь Итиса-фазана несомненно печальна, но ведь это было так давно! Плачьте, о вы, все крылатые создания, правящие лет своих крыльев в прозрачном воздухе, но пуще всех горюй ты, горлица, подруга умершего. Да, о попугай! Чем был Пилад для Ореста, тем была для тебя горлица. Но на что тебе верность и прекрасный цвет твоих крыльев! Что в том, что ты сразу понравился прелестной женщине, когда я принес ей тебя, как дар любви!..»
Во всем этом есть удивительная свобода выражения, рисуется сама жизнь, праздная, созерцательная, но ровная и ясная. Овидий сам обвиняет себя в том, что он «поэт собственного легкомыслия». Из других произведений видно, что он знает страшные бездны мук, но бежит от них к своим женщинам, прекрасным, испорченным, подлым, с чудесными глазами и волосами цвета «кедра влажных долин Ида». В своей лире он любит лишь одну струну, звучащую столько веков и для стольких поколений… Это прелестно и как-то странно. Тут же, рядом с красивой печалью, которую можно почувствовать столь живо, будто она в нашем собственном сердце, встречаются непонятные страницы, ужасающие своим нечеловеческим цинизмом, как, например, чудовищная тридцать восьмая элегия. Когда ее читаешь, дыхание замирает в груди, словно остановленное смертью. Увы, и в этих мерзостях такая же чудесная поэзия. От этих ветхих страниц веет словно запахом крепких духов или сорванных тысячу лет назад роз, венчавших чело поэта.
7 ноября. Усталость, усталость… Сейчас поздний вечер. Дождь, смешанный со снегом, плачет за окнами, скулит в водосточных трубах, как жалоба бедняка, и сверкает на камнях двора, освещенного зыбким светом фонаря. Глаза невольно приковываются к слабо поблескивающим лужам, вздрагивающим от каждой капли.
Я должна по секрету себе признаться, что потеряла теперь прежнюю ровность. Должно быть, это нервное утомление. «Нервы»! А я-то надеялась на их выносливость, как надеялась на прочность ременной упряжки, когда, бывало, съезжала на бричке с горы к Глогам…
Теперь всякий раз как поволнуюсь, – сердцебиение, после усиленной работы – головная боль, вялость, то рассеянность, то делаешь все как автомат. Я так дурно сплю! После бессонной ночи все время неровно бьется сердце, глаза словно песком засыпаны, в ушах шум, в горле боль – и какой-то омерзительный страх в душе. Пусть совесть моя в такие дни чище чистого, пусть я напрягаю все силы, чтобы ничем не запятнать себя – все равно, я не чувствую себя ни счастливой, ни безмятежной. Бегу на уроки, будто меня подтолкнули извне, и провожу их, как идиотка. Решая, например, с Анусей арифметические задачи, ясно понимаю лишь начало каждой моей фразы, а дальше болтаю, как заведенная шарманка. И лишь произнеся все предложение, слышу его смысл будто чьи-то чужие слова, которые мне мешали ясно понять спор с кем-то другим. Полное истощение нервных сил. Бедным, переутомленным, отупевшим нервишкам нет отдыха. Всякое препятствие становится для них непосильным бременем. И, право, плакать хочется, когда выпадает случай развлечься, но чувствуешь, что и на это охоты нет. Всего тяжелей возвращаться с уроков домой. Ноги передвигаю, словно опухшие. Ботинки насквозь мокрые – как, например, нынче, – отягощают ноги, причиняют боль, а забрызганное грязью платье похоже не на наряд или хотя бы одежду, а на какое-то поганое тряпье. Ах, эти юбки до земли! Они, конечно, приятны, нарядны и красивы, – но только для дам, которые никогда не ходят по грязным улицам и ездят в каретах. Для нас, принужденных бегать по грязи нищих кварталов, – это подлинная пытка. Как отвратительно – подбирать юбку повыше (впрочем, это часто и невозможно, не то десяток мужчин тотчас вопьется глазами), руки мерзнут, поддерживая ее, – в противном случае. она забрызгана и носишь на себе кучу грязи. В одной руке у меня зонтик, книги, тетради, а другой я вечно принуждена охранять свой «хвост» – и так бегать по урокам. Скромность разрешает декольтироваться, открывать плечи и грудь, но запрещает показывать ноги выше щиколотки, одетые в толстые чулки и высокие ботинки. Интересно, если мода повелит нам прицеплять сзади хвост кенгуру, станем ли мы выполнять ее веления с таким же благочестием, с каким делаем это теперь, таская за собой хвосты юбок?
Сегодня, взбегая на четвертый этаж к Липецким, промокшая, забрызганная грязью, курящаяся паром, как загнанная почтовая лошадь, я услышала на половине этой крутой каменной лестницы музыку. Кто-то очень искусно играл за какой-то дверью. Я задержалась на минутку – сперва, чтобы расслышать, что играют; потом дело было уже не в этом, да я и сейчас не знаю, что это было. Гармонические звуки вдруг поплыли вокруг меня, словно спрашивали меня о чем-то с сочувствием, смотрели на меня, словно большие, полные слез голубые глаза. Они жалели меня, будто добрые любимые братья, увидев во мне что-то достойное сожаления, какие-то, видимо, нежелательные перемены, потому что зарыдали от жалости.
Но вскоре они заулыбались в моем сердце – стали звать меня неведомыми ласковыми именами, да так странно, так не по-земному, что мне уж этого никогда в жизни не услышать. Всю меня, с головы до ног, окутала одна песенка, давно, давно, много лет назад слышанная в Глогах, когда еще живы были и мама и отец. Я закрыла глаза и увидела тропинку, ведущую к обрыву под большой грушей, лютики у ключевой воды, заросли калины, ежевики и дикого хмеля.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40
Разве это туман? Сердце стонет, его душит страх. Мне кажется, нечто обманчиво приняло на себя образ тумана, и это нечто рассматривает землю, человеческие обиталища, заглядывает в окна и смотрит, пытаясь увидеть помертвевшие от страха сердца.
Это смерть.
В воротах мелькает какая-то фигура – какая-то глыба с человеческими очертаниями. Зажжен первый фонарь, и его желтый свет расползается в рыжем сумраке, достигает глиняной кучи и дробится на фигурке маленького печника.
Зажигаю и я – поскорей, поскорей! – свою свечу и пытаюсь читать. Тщетно. Тяпанье заступа и жестяное лязганье ведра отзывается во мне, как эхо в каменной пещере. Я слышу каждый шаг этого ребенка в мокрых лохмотьях, ощущаю каждое его движение. Мне кажется, что я уже давным-давно видела точно такой день, даже испытала точно такие же чувства. Так мне кажется, глядя на луч света, поглощаемый и снедаемый темнотой, и я сама не знаю, когда и как это случилось, но мои мысли укладываются в гармонические слова, в достойные поклонения звуки, которые все это в себе заключают:
Не пробуждайте их, пока не сгинет мгла,
Проклятый мрак, святым слепящий очи,
Не пробуждайте их в тиши осенней ночи,
Когда у духов скованы крыла.
Ведь нынче на полях, залитых кровью,
Сгнил урожай под погребальный стон.
О, не будите их молитвою и песней!..
Откуда я знаю эти слова? Чьи это слова?
И вот, в этих мокрых волнах то возникает, то исчезает маленькая, оборванная, сгорбленная фигура моего старого, моего милого учителя, Мариана Богуша. Ее треплет ветер, осаждает коварный холод, последний посланец земли – обители убийц. Я мысленно иду за ним, по бездорожьям, по уединенным, пустынным местам, где несчастных людей нетерпеливо поджидает смерть; я ищу его, я гонюсь за ним по берегам рек, в глубинах и течениях илистого потока, среди высохшего тростника, в камышах и на речных обрывах. Где же та могильная яма, в которой угасло это чувствительное сердце, сердце невиданной и неслыханной широты, испепеленное вечными чувствами?
О, скорбная тень…
И вот из опускающегося на мир мрака, сквозь слезы, залившие мои глаза, я вижу лицо. Полузрячие глаза всматриваются в меня, дерзкие, безумные глаза мудреца. Струи слез полились из них, они катятся по увядшему лицу, оставляя на щеках длинные, кровавые борозды.
Вечный покой…
4 декабря. После очень долгого перерыва навестила вчера панну Елену. Это уже не five o'clok'и, а вечерние собрания. К милой панне Елене я чувствую огромную благодарность еще с тех времен, когда меня здесь никто, решительно никто не знал. Именно она помогла мне получить не один урок и делала это (что достойно упоминания) совершенно бескорыстно. А между тем на ее приемах я не чувствую себя в своей стихии. Быть может, потому, что вечно ношусь по урокам и забываю множество необходимых в гостиной мелочей, а может, и потому, что там собирается общество слишком великих для меня литераторов и артистов.
Основной контингент состоит из юных «бессмертных» текущего сезона. Должна сознаться, не люблю ни модных книг, ни людей того же разряда.
Поднимаясь вчера в квартиру панны Елены, я форменно трусила. Когда надо войти в маленькую гостиную, где уже собралось несколько гостей (nota bene – мужчин), я вдруг чувствую, как теряюсь. Ведь уже давно забыты тысячи мелочей, нужных для того, чтобы красиво выглядеть. И вот – страх… Это доказывает, что общество мужчин весьма привлекательно. Я, признаться, очень люблю его, – но, конечно, мужчин деликатных, разумных, притом не педантов, которые пренебрежительно относятся к моим словам и мыслям. Все мужчины интересуются барышнями, и было бы ложью отрицать, что приятно, да как еще приятно вызывать интерес. Входя с целью (бессознательной) вызвать к себе как раз такой интерес с чьей-нибудь стороны, я всегда нахожу столько изъянов и недостатков в своей внешности, что мне хочется постыдно бежать.
В гостиной панны Елены все по-прежнему: прелестные большие пальмы, кушетки и стулья в китайско-японско-мэзон-нипоновом стиле. Свет по-прежнему затемнен. На кушетках уже расположились разные великие люди. Все – наши знаменитости. Мое появление не было замечено и не прервало разговора, который велся весьма оживленно. Опять этот несчастный женский вопрос! Рассуждал о нем (преимущественно посредством победоносных афоризмов) поэт Бр. Для него этот вопрос «не существует». Кто же запрещает женщине делать все, что ей только угодно? Хочет учиться – учись, хочет развивать такую же деятельность, как мужчина, – и это ей не запрещается… Со своей стороны поэт Бр. «осмелился бы утверждать», что женщина должна, конечно, пользоваться принадлежащими ей правами, но преимущественно в области этики. Совершенствовать свою душу, делать ее неуловимой, непостижимой для грубой и земной силы мужчины… Ну что с того, если женщина будет адвокатом, доктором медицины или профессором математики, когда ее оторвет от этих профессий странная тоска по чему-то неуловимому? (Софья Ковалевская.) По его мнению, женщины, стремящиеся к так называемой эмансипации, истребляют в себе чарующее неведение многих вещей и дел этого мира, лишают себя одной из действительных своих сил – обаяния. Поэт Бр. видит что-то неестественное в том, что женщине уже не о чем больше спросить мужчину. В конце своего рассуждения он задал бабьему миру подлинно трудный вопрос: решится ли кто-нибудь утверждать, что женщины не воспользуются завоеванной полной свободой во зло, как это делают теперь мужчины? Ведь есть уйма плохих женщин, а психиатрия утверждает, что в поведении умалишенных женщин заключается много больше элементов зла, чем в поведении сумасшедших мужчин. Когда его припирали к стене, поэт (оглашался, что это результат существующих условий, но все же «не верил», чтобы можно было повлиять на изменение этих отношений теми средствами, к которым обратятся женщины.
Наконец и я решилась подать голос из моего угла под пальмой, – разумеется, голос слабый, дрожащий, совершенно не мой (что да будет отнесено за счет страха перед столькими лириками, драматургами, новеллистами, «эстетами»), – и посредством столь слабого звука неуклюже изрекла несколько сентенций. Прицепившись к последнему сомнению, высказанному оратором, я сказала, что его ни в коей мере нельзя разделить, если верить в силу положительного влияния культуры на душу человека. Девушка, окончившая университет, может быть такой же недоброй, как крестьянка, но ее моральные поступки по необходимости будут лучше, чем поступки крестьянки, и от этого окружающий мир безусловно выиграет. По мере возрастания культуры стираются различия, которые вызваны более низким умственным уровнем женщины и отсутствием работы над его поднятием. Если в душе женщины есть пустота, которую могло бы заполнить стремление к свету, то в этой пустоте, по неизбежному порядку вещей, взращиваются плоды злобы, глупости, дурного воспитания. Вот почему в больницах существует столь роковая для женщин статистика…
Что же касается огрубения эмансипированной женщины, которой будто бы уже не о чем спрашивать у мужчин, то я призналась, что такой женщины еще вовсе на свете нет. Она не может догнать мужчину просто даже по причине меньшего запаса физических сил (если бы даже перед ней лежал путь без помех и… капканов). Так что, если «неведение» не только не является грехом, но еще придает «обаяние», то, сколько ни старайся женщина, она еще долго будет весьма «обаятельной», то есть намного глупее мужчин. Впрочем, пока что дело вовсе не в том, чтобы сравняться с мужчиной, а в том, чтобы все меньше отставать от него во всех отношениях, даже в сумасшедшем доме. В конце, как бы в доказательство того, что гувернантки действительно хуже поэтов, особенно поэтов мужского пола, я осмелилась слегка съязвить. Я сказала, что, быть может, это и весьма очаровательно – нуждаться в покровительстве. Но лишь когда в нем действительно нуждаешься, когда не можешь его найти в целом свете, начинаешь понимать, до какой степени в этом нет ни малейшего очарования.
Такие сентенции провозгласила я в этом обществе. Возвращаясь к себе домой, я все еще думала обо всем этом и ощущала некоторую тревогу. И даже не некоторую, а большую тревогу! Не воспользуются ли освобожденные женщины своей свободой во зло, «как пользуются ею теперь мужчины»? Нынешняя участь «прекрасного пола» наверняка является следствием его морального состояния. Если бы спор шел о борьбе и победе, то надо было бы сказать: раз мужчины имеют право быть свободными и делать что хотят, то таким же правом должны пользоваться и женщины. Но ведь речь идет не о борьбе, а о добре. Впрочем, когда речь идет об этих делах, мою совесть так легко поколебать! Это, видимо, действие предрассудка, унаследованного от прабабок. Жизни я не знаю. Несколько раз мне приходилось читать такие вещи, от которых волосы на голове встают дыбом и тело дрожит, точно в приступе малярий (Ги де Мопассан, Овидий). Проходя по улицам, я часто натыкаюсь на зрелище, которое не только ужасает, но прямо-таки приводит в остолбенение. Между тем сотни людей проходят мимо этого, как мимо фонаря или вывески. Существуют какие-то неведомые мне низости, какие-то зверские жестокости, какие-то позорные дела, в которых принимают участие женщины. Кто же научил их этим мерзостям? А что, если они сами нашли все это в своих душах? Вот почему я боюсь мнения поэта Бр., что бабенки могли бы злоупотребить своей свободой. Но можно ли истолковать это так, что надо, мол, опустить руки? Нет, никогда! Кто бы ни был виновником ужасающих грехов рода человеческого, нужно подниматься из грязи! Пусть же это делают и мужчины и женщины!
5 декабря. Вчера я упомянула об Овидии. Сама не знаю, почему мне пришло в голову перечесть его еще раз.
У Геп, среди множества глупейших романов, есть две прелестные старинные книжечки, изданные в прошлом веке в Лондоне, под заголовком: Les oeuvres amoureuses d'Ovide.
Во втором томике есть остроумные, полные очарования и… безнравственности, El?gies amoureuses, и самая из них прелестная начинается словами: L'oiseau.e plus charmant qu'on pыt voir dans le monde, mon fameux perroquet…
В моем неуклюжем переводе это звучит так:
«Попугай, многоречивый гость из Индии – умер! Сбирайтесь на погребение, набожные птицы. Печальной толпой идите вслед его останкам, бейте себя в грудь крыльями. Царапайте когтями щеки, рвите, за отсутствием волос, взъерошенные перышки на головах. Пусть вместо погребальной трубы зазвенят ваши прелестные песни. Филомела-соловушка, забудь о преступлении Терея, отрезавшего твой язык. Долгие годы должны были ослабить твое горе. Участь Итиса-фазана несомненно печальна, но ведь это было так давно! Плачьте, о вы, все крылатые создания, правящие лет своих крыльев в прозрачном воздухе, но пуще всех горюй ты, горлица, подруга умершего. Да, о попугай! Чем был Пилад для Ореста, тем была для тебя горлица. Но на что тебе верность и прекрасный цвет твоих крыльев! Что в том, что ты сразу понравился прелестной женщине, когда я принес ей тебя, как дар любви!..»
Во всем этом есть удивительная свобода выражения, рисуется сама жизнь, праздная, созерцательная, но ровная и ясная. Овидий сам обвиняет себя в том, что он «поэт собственного легкомыслия». Из других произведений видно, что он знает страшные бездны мук, но бежит от них к своим женщинам, прекрасным, испорченным, подлым, с чудесными глазами и волосами цвета «кедра влажных долин Ида». В своей лире он любит лишь одну струну, звучащую столько веков и для стольких поколений… Это прелестно и как-то странно. Тут же, рядом с красивой печалью, которую можно почувствовать столь живо, будто она в нашем собственном сердце, встречаются непонятные страницы, ужасающие своим нечеловеческим цинизмом, как, например, чудовищная тридцать восьмая элегия. Когда ее читаешь, дыхание замирает в груди, словно остановленное смертью. Увы, и в этих мерзостях такая же чудесная поэзия. От этих ветхих страниц веет словно запахом крепких духов или сорванных тысячу лет назад роз, венчавших чело поэта.
7 ноября. Усталость, усталость… Сейчас поздний вечер. Дождь, смешанный со снегом, плачет за окнами, скулит в водосточных трубах, как жалоба бедняка, и сверкает на камнях двора, освещенного зыбким светом фонаря. Глаза невольно приковываются к слабо поблескивающим лужам, вздрагивающим от каждой капли.
Я должна по секрету себе признаться, что потеряла теперь прежнюю ровность. Должно быть, это нервное утомление. «Нервы»! А я-то надеялась на их выносливость, как надеялась на прочность ременной упряжки, когда, бывало, съезжала на бричке с горы к Глогам…
Теперь всякий раз как поволнуюсь, – сердцебиение, после усиленной работы – головная боль, вялость, то рассеянность, то делаешь все как автомат. Я так дурно сплю! После бессонной ночи все время неровно бьется сердце, глаза словно песком засыпаны, в ушах шум, в горле боль – и какой-то омерзительный страх в душе. Пусть совесть моя в такие дни чище чистого, пусть я напрягаю все силы, чтобы ничем не запятнать себя – все равно, я не чувствую себя ни счастливой, ни безмятежной. Бегу на уроки, будто меня подтолкнули извне, и провожу их, как идиотка. Решая, например, с Анусей арифметические задачи, ясно понимаю лишь начало каждой моей фразы, а дальше болтаю, как заведенная шарманка. И лишь произнеся все предложение, слышу его смысл будто чьи-то чужие слова, которые мне мешали ясно понять спор с кем-то другим. Полное истощение нервных сил. Бедным, переутомленным, отупевшим нервишкам нет отдыха. Всякое препятствие становится для них непосильным бременем. И, право, плакать хочется, когда выпадает случай развлечься, но чувствуешь, что и на это охоты нет. Всего тяжелей возвращаться с уроков домой. Ноги передвигаю, словно опухшие. Ботинки насквозь мокрые – как, например, нынче, – отягощают ноги, причиняют боль, а забрызганное грязью платье похоже не на наряд или хотя бы одежду, а на какое-то поганое тряпье. Ах, эти юбки до земли! Они, конечно, приятны, нарядны и красивы, – но только для дам, которые никогда не ходят по грязным улицам и ездят в каретах. Для нас, принужденных бегать по грязи нищих кварталов, – это подлинная пытка. Как отвратительно – подбирать юбку повыше (впрочем, это часто и невозможно, не то десяток мужчин тотчас вопьется глазами), руки мерзнут, поддерживая ее, – в противном случае. она забрызгана и носишь на себе кучу грязи. В одной руке у меня зонтик, книги, тетради, а другой я вечно принуждена охранять свой «хвост» – и так бегать по урокам. Скромность разрешает декольтироваться, открывать плечи и грудь, но запрещает показывать ноги выше щиколотки, одетые в толстые чулки и высокие ботинки. Интересно, если мода повелит нам прицеплять сзади хвост кенгуру, станем ли мы выполнять ее веления с таким же благочестием, с каким делаем это теперь, таская за собой хвосты юбок?
Сегодня, взбегая на четвертый этаж к Липецким, промокшая, забрызганная грязью, курящаяся паром, как загнанная почтовая лошадь, я услышала на половине этой крутой каменной лестницы музыку. Кто-то очень искусно играл за какой-то дверью. Я задержалась на минутку – сперва, чтобы расслышать, что играют; потом дело было уже не в этом, да я и сейчас не знаю, что это было. Гармонические звуки вдруг поплыли вокруг меня, словно спрашивали меня о чем-то с сочувствием, смотрели на меня, словно большие, полные слез голубые глаза. Они жалели меня, будто добрые любимые братья, увидев во мне что-то достойное сожаления, какие-то, видимо, нежелательные перемены, потому что зарыдали от жалости.
Но вскоре они заулыбались в моем сердце – стали звать меня неведомыми ласковыми именами, да так странно, так не по-земному, что мне уж этого никогда в жизни не услышать. Всю меня, с головы до ног, окутала одна песенка, давно, давно, много лет назад слышанная в Глогах, когда еще живы были и мама и отец. Я закрыла глаза и увидела тропинку, ведущую к обрыву под большой грушей, лютики у ключевой воды, заросли калины, ежевики и дикого хмеля.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40