Между тем мужчины отлично защищают созданный ими порядок и клеймят всякую попытку отличающейся от них души обособиться и создать новое, еще неведомое искусство, вместе с безграничной областью его новых, тайных приемов. Иначе властелины мира подверглись бы новой, коренным образом иной критике, что не могло бы им быть приятно. Вот почему нынешние суждения по этому вопросу не только мужчин, но и большинства воспитанных в их школе женщин весьма похожи на понятия индусов, которые считали женщину нечистой, так как… таковой она временами бывает. Все это не зависит от ее воли, но подвергается рассмотрению с простотой поистине индийской – как факт, говорящий сам за себя.
Разве мужчины с самыми возвышенными чувствами – поэты – уважают в женщинах человеческий дух? Мне кажется, нет. Они поклоняются прекрасному существу, поскольку оно является сокровищницей свойств, дающих им наслаждение, хотя обладание именно этими свойствами не может быть зачтено женщине в заслугу. Пуще всего они всегда превозносят тип женщины, оказывающей некое демоническое влияние. Быть может, меньше, но искренне и замечательно красиво восхваляют они души чистые, страдающие молча, – кроткие существа, которые и не помышляют о защите и мщении, – такие, как Офелия. Существ, пользующихся своим правом на личное счастье, пользующихся врожденными силами своей души и способностями своего ума, почти нет в искусстве. Гораздо легче обнаружить в литературе благородное стремление мужчины к оправданию виновной женщины, нежели попытку признать права и достоинство напрасно обиженной. Ведь это не является ни идиллией, ни трагедией и, следовательно, не может производить «эстетическое» впечатление. Лишь Ибсен – бессмертный правдолюбец, создатель Хедвиг в «Дикой утке», издевающийся посредством этого образа как дьявол, как нечеловек над человеческой культурой, – стал прозревать суть дела. Но и он не смог удержаться от того, чтобы не отдать дань основному закону мужского чувства.
Подлинная женская поэзия, быть может, и трепетала некогда в искусстве, но лишь в песне невольницы, когда в доме римского вельможи, перед толпой развалившихся патрициев, она принуждена была для их развлечения петь песнь родной страны…
Мы этой поэзии не знаем. Когда я думаю об этом пении и хочу разгадать его, мне иной раз кажется, будто я его слышала откуда-то издалека. Иногда оно проникает в мое сердце, и тогда я в течение всего дня слышу в себе звук струн, порванных в скорби окровавленными пальцами. Тогда поэтесса говорила правду: «Вот, что я чувствую! Вот, что в моем сердце! Мне все равно, что ты скажешь о моей песне. Для себя, для себя одной я пою…»
Но в наше время… И нынче не умолк этот плач, плач женщины обманутой, проданной своей семьей, рабы своего мужа и любящей другого, плач женщины падшей и презираемой лицемерно-добродетельной толпой Существуют мечты невинно и страстно влюбленной – той, что зачала и носит под сердцем дитя… Но что это? Такие звуки не разрешается извлекать из «лиры». Это было бы неморально, безнравственно…
21 октября. Прочитала то, что есть в строках моего дневника от вчерашнего дня и останется в назидание векам. Мне хотелось бы писать правдиво и искренне, но это невероятно трудно. У меня много мыслей полуосознанных, словно заблудившихся в незнакомых окрестностях. Если я их пытаюсь сформулировать хотя бы для себя самой, они тотчас изменяются под пером и становятся уже не те… Как же их записывать? Так, как они приходят? Или в той форме, какую они принимают, выражаемые словами? Второе напоминает мне момент в «Небожественной комедии» Красинского, когда муж, в красивых периодах оплакивающий несчастье помешанной жены, вдруг слышит голос: «Драму сочиняешь…»
30 октября. Два дня назад я писала, что женщины чище мужчин. Когда я бывала глубоко искренне захвачена какой-нибудь мыслью, мне не раз случалось находить в окружающем мире если не дальнейшее ее развитие, то по крайней мере некоторые подробности, к ней относящиеся. Вероятно, это случается потому, что сосредоточенная мысль, словно свет среди тьмы, выхватывает из окружающего мира все, что бы я в других условиях и не заметила, если бы оно даже бросилось в глаза.
Была у Марыни. Я редко с ней видаюсь, но люблю ее – как бы это выразить? – независимо от воли, а быть может, и вопреки воле. Она до глубины души невинна, чиста, беленькая такая и простосердечная, – а между тем любит более чем одного, чем двух, чем трех мужчин, и эротический элемент для нее совсем при этом не главное. Я не хочу сказать, что он не играет вовсе никакой роли; но гораздо больше в ней чего-то вроде мании величия. Когда я ей сделала осторожное замечание по этому поводу, она с чистосердечнейшей наивностью ответила мне, что не понимает, почему нельзя «интересоваться» («не увлекаться, боже упаси, – как можно!») несколькими людьми.
Все ее «симпатии» совершенно различны, а между тем совмещаются, как слои в торте. Каждый из таких слоев по отдельности совсем другой и очень вкусен; разве из этого следует, чтобы, взятые все вместе, они стали невкусны? Однако, несмотря на всю эту озорную философию, Марыня не способна была бы проявить ни капельки той «безбожиости», на которую жалуется в своей песенке Офелия.
4 ноября. Один из тяжелых дней, которые кажутся похожими на какие-то свирепые и подлые существа. Такой день тянется долго и не хочет уходить, как ростовщик, который в срок должен выжать из должника все следуемое. А когда такой день, наконец, уйдет, подохнет, он оставляет за собой черную тень – бессонную ночь, полную слез, видений и страхов. Одна из моих «доброжелательниц», пани Лаура, в чьем доме я уже три года даю уроки девочкам, с проявлениями самой сердечной якобы жалости сообщила мне печальную новость, услышанную от такой же сплетницы, только что вернувшейся из «вояжа». Так вот, Генрысь будто бы не кончает университет, как он меня тысячи раз заверял, но зато делает долги и скандалы. Была и какая-то дуэль. Генрысь участвовал в пьяных буйствах, сидел в городской каталажке, был ранен полицейскими шашками. Столько всего, что и перечислить трудно… Но самое главное – это ложь. Он будто бы уже два года вовсе не ходит на лекции, у него нет даже минимального количества семестров, необходимых для экзаменов. Словом, омерзительное болото фактов. Я терпеливо, с улыбкой выслушивала все это, одновременно приговаривая:
– Знаю, сударыня, знаю, что это за сорванец…
Но в душе у меня было другое.
Во всем этом должно быть много правды, раз его лишили музейной стипендии. И все бы это было ничего, если бы не ложь, не «разыгрывание» глупой сестрицы. Если бы он написал мне обо всем, как оно есть, я бы не стала упрекать его и даже не считала бы это чем-то дурным. На то он и бравый бурш, чтобы устраивать скандалы. Но узнавать об этом от посторонних, от чужих людей, которые непроизвольно обрушивают на меня злорадство, гниющее на дне души любого человека…
5 ноября. Слишком мало сплю. Я впала в дремоту лишь под утро и брожу сегодня с грацией мокрой курицы. Уроки отбываю, как каторгу. Угнетенность душит. Она приводит к тому, что человек сторонится, всех, съеживается, становится жалким. Я решила силой вырваться из душного закоулка, куда меня загнала горькая весть. Нет, я не покину Генрика! Я стану вдвое больше работать, возьму новые уроки – быть может, даже и утренние. Пусть он кончит хоть какие-нибудь курсы, все же ему будет легче устроиться здесь на работу. Очень жалею и всегда буду жалеть, что он не выдержал экзамена в политехникум – но ничего не поделаешь. Все эти «свободные профессии» продолжались у него действительно немножко слишком долго.
6 ноября. Ради экономии беру к себе панну Геп. Это больше чем наполовину загромоздит мою жизнь, но ничего не поделаешь. Теперь моя комната лишь отчасти будет служить мне убежищем, даже дневник придется писать урывками. Но зато будет лишних почти восемь рублей ежемесячно. Я должна дать Вацлаву на полушубок и валенки… Егеровское белье. Надо бы по две пары. Не забыть, не забыть, не забыть, что пани Ф. едет 18-го, 18-го, 18-го!
13 ноября. Взяла еще один урок. Втиснула его между Липецкими и Зосей К. Новая работа заключается в подготовке девочки, Гени Л., в приготовительный класс. Она еще ничего не знает. Ни диктовки, ни таблицы умножения – ничего. Комната большая, темная, как подвал, с одним окном, которое выходит на тесный двор. В эту пору солнце еще не заходит, но здесь уже вечер. Сидим мы с этой Геней друг против друга и по очереди произносим странные слова:
«– Ces enfants ont trouv? leurs mouchoirs, mais ils ont perdu leurs bonnes montres».
Сперва произношу это я, громовым голосом, затем она пытается извлечь из себя звуки столь же низкие. Бедняжка, вероятно, думает, что по-французски надлежит говорить именно таким загробным голосом. В большой темной квартире все это отдается, как некий масонские возгласы. Иногда девчушке приходят в голову странные мысли. Она задает мне вопросы, на которые никак нельзя ответить.
Оттуда, отсидев час, я во, весь дух мчусь на своих калошных шинах в недра Повислья, к Блюмам, чтобы сообщить важную весть, что «посредством изъявительного наклонения мы говорим о действиях, происходящих в настоящем времени, повелительного – о приказываемых или запрещаемых, и сослагательного – о действиях лишь возможных, предполагаемых…» Там всегда меня поджидает чувствительный кузен.
Теперь уж весь день набит (прямо как еврейский кошель!) уроками. Я так приучилась к систематическому хождению в назначенные часы, что по воскресеньям, проводя послеобеденное время в пустой болтовне или за чтением, я поминутно испытываю приступы страха и срываюсь с места как сумасшедшая. Ноги сами вскакивают и находят какие-то логарифмы маршрутов на улицу Смочую или Длугую.
Кто мог бы подумать, что я, жалкое порождение Келец, в самом центре Варшавы добьюсь когда-нибудь 62 рублей месячного заработка за то, что сею тайны науки по разным улицам?!
Геп уже переехала ко мне. Она обладает коренным недостатком француженок – чрезвычайной болтливостью. Правда, я извлекаю из этого пользу, потому что принуждена по вечерам болтать с ней и чисто женским, обезьяньим способом приобретаю парижский акцент. Но зато плохо сплю. В двенадцать я еще смеюсь ее рассказам о приключениях. После часто не могу уснуть. Бьет час за часом…
Встаю я ослабевшая, и что-то во мне дребезжит, как в наших старых стенных часах, когда их, бывало, тронешь. Странно, что в таких случаях мне совсем не хочется спать. Разве что измучусь до упаду. А когда это случается, я совсем цепенею, не понимаю, что мне говорят, и отвечаю трещотке Геп совсем невпопад.
15 ноября. В воскресенье читала много прекрасных вещей. Они и до сих пор у меня в голове, как нечто постороннее, не мое, слабо связанное с моей духовной личностью. Немногие чувства могут наполнить сердце такой жаждой полезной деятельности, как одно лишь сознание того, сколько пришлось страдать и терпеть прошлым поколениям ради счастья ныне живущего поколения, частицу которого мы составляем. Существует какое-то странное братское чувство, обращенное в прошлое, к тем, кто уже все свершил. Никого из живущих нельзя мысленно окружить таким поклонением, таким священным поклонением, как тех, кто остался позади нас, во мраке забвения.
Я пришла к выводу, что даже очень тяжкие моральные страдания, утонченные, глубокие и интимные горести можно если не излечивать, то, во всяком случае, делать менее болезненными посредством некоторого насилия над собой. Когда тебе так грустно, что слезы текут из глаз по любому поводу, читай какой-нибудь «Отчет о седьмом периоде деятельности торгового банка» или «Одиннадцатое очередное общее собрание акционеров Варшавско-Тираспольской железной дороги». Когда в такие минуты упорно и сознательно вникаешь в этого рода вещи, они начинают воздействовать своей страшной чуждостью, своим беспощадным, стальным эгоизмом на все тонкие и нежные чувства с силой шлейховского раствора. Эта соль на некоторое время приводит к такому одеревенению нервных стволов, что можно область, охваченную ее действием, безболезненно резать ланцетом. Другое дело, если страдание очень уж жестоко. В таких случаях «Одиннадцатый отчет» выпадает из рук, как непосильная тяжесть.
17 ноября. По-видимому, писать такой дневник, как я была намерена, не могу. У меня слишком скромный запас постоянства. Спокойная и почти веселая с утра, я не знаю, не буду ли к вечеру утопать в отчаянии, увы! – даже без серьезных причин. Отсутствие денег, молчание Вацека, мысли о Генрике, какие-нибудь пустые, бесплодные, мелкие события осеннего дня, которые Красинский так справедливо называл «подлыми»… чаще всего чья-нибудь горькая участь, далекая, далекая, не моя, не твоя, а здешняя… Все-то ввергает меня в печаль, вернее – в какое-то мучительное оцепенение. Отнюдь ке спокойствие! О нет! Спокойствие – это состояние драгоценное. Беды и заботы учат воспринимать покой как счастье! Невозможно записать здесь переходные моменты, как невозможно смотреть на себя в зеркало, когда ты чем-нибудь до глубины души взволнована. Их невозможно также воссоздать, пользуясь красивыми словами, выражающими подобные же вещи – ибо все равно это было бы нечто совсем иное. Многое прошло и проходит, о чем я не только не могу рассказать, но что не могу и оценить, и не знаю даже, как обозначить. Временами я так обессилеваю, что могла бы усесться на краю тротуара, по которому мчусь с урока на урок, и отдыхать там под смех прохожих.
Как счастливы дамы, которых я встречаю, когда они медленным шагом отправляются на прогулку или еще куда-нибудь. Они ведут приятные, чарующие, игривые разговоры с модно одетыми господами. Кто эти люди? Что они делают? Где живут? Я их совсем не знаю. Мир так мал, так тесен и вместе с тем так огромен! Человек в нем – это бедный раб, вечно движущийся взад и вперед по одной и той же короткой дороге, как поезд пригородного сообщения.
Я вернулась мыслями к местам, где была раньше, и вспомнила себя, какой была несколько лет назад.
Я была тогда лучше. Теперь я не могла бы так убиваться на работе, лишь бы «сделать добро».
Что же будет дальше? Неужели я буду становиться все хуже и хуже? Тогда, в Кельцах, в наших Глогах, в Менкажицах, да и здесь, в Варшаве, я делала раньше усилия, чтобы не быть такой. Теперь я вспыльчива, полна злых мыслей. Как аскетически я чуждалась раньше всяких житейских удобств! А теперь мне досаждает всякое мелкое затруднение.
Я долго думала о том, что же именно во мне изменилось. Раньше во мне было много веры в человеческую доброту, и потому я готова была спешить к людям с помощью. Мне была ниспослана благодать полно, от всего сердца отдаваться мыслям о предметах нематериальных, о вопросах иного порядка.
А сейчас я так холодна! Прежние источники наслаждения я едва помню. Я стала так бесчувственна к страданиям других людей и могу сказать, что еще холодней (а может, просто иначе) ощущаю собственные горести. По-настоящему я и сейчас очень расположена ко многим людям, но часто мне мерещится, что ни Вацека, ни Генрика я уже не люблю с прежней силой. Я делаю еще для них и для других людей что могу, но не чувствую уже себя счастливой одним тем, что и я чем-то полезна. Я еще восхищаюсь добрыми и пламенными натурами, всеми, кто страдает и презирает скрытое зло. Но это все не то! Люблю ли я таких людей, или только хотела бы идти в одной шеренге с ними из прямого расчета на то, что в этой шеренге безопасней всего идти, ибо она идет к победе – вот чего я не знаю, вот чего не могу искренне сказать. Это путь, по которому «душа во тьму нисходит, во тьму бездонной ночи…»
Раньше вокруг меня были люди благородные, тихие, скромные, нежные, характеры глубокие, часто твердые, как железо, в своей честности, склонные забывать о себе ради других. Их отличали единство стремлений и ровность характеров… С ними я чувствовала себя так уверенно. Так хорошо и тихо было у меня на душе… Таковы были мои родители, соседи, еще некоторые люди в Кельцах. Была ли у меня тогда другая душа, или я была лишь более легковерной? В моем прежнем мире не было ни одного человека, к которому я чувствовала бы отвращение. А теперь – сколько таких! Например, этот кузен у Блюмов, который всегда открывает мне дверь и помогает снять пальто. Я терпеливо ожидаю дня, когда ему вздумается поухаживать за мной в этом коридоре так, как это ему свойственно, насколько могу судить по взглядам, которые он на меня бросает. Учительница, приходящая к его кузинам, кажется ему «аппетитной»… Не могу же я потребовать, чтобы он не открывал мне дверь и не помогал снимать пальто! Но я смотрю на него с таким отвращением, с каким смотрела бы на сороконожку или грязный частый гребень. Мне странно, что он не замечает этого. Мне кажется, что я прямо излучаю это чувство. Быть может, впрочем, в любви того рода, какую он имеет в виду, чувство отвращения со стороны «слабого пола» вообще в расчет не принимается… Какое мне дело до всего этого?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40
Разве мужчины с самыми возвышенными чувствами – поэты – уважают в женщинах человеческий дух? Мне кажется, нет. Они поклоняются прекрасному существу, поскольку оно является сокровищницей свойств, дающих им наслаждение, хотя обладание именно этими свойствами не может быть зачтено женщине в заслугу. Пуще всего они всегда превозносят тип женщины, оказывающей некое демоническое влияние. Быть может, меньше, но искренне и замечательно красиво восхваляют они души чистые, страдающие молча, – кроткие существа, которые и не помышляют о защите и мщении, – такие, как Офелия. Существ, пользующихся своим правом на личное счастье, пользующихся врожденными силами своей души и способностями своего ума, почти нет в искусстве. Гораздо легче обнаружить в литературе благородное стремление мужчины к оправданию виновной женщины, нежели попытку признать права и достоинство напрасно обиженной. Ведь это не является ни идиллией, ни трагедией и, следовательно, не может производить «эстетическое» впечатление. Лишь Ибсен – бессмертный правдолюбец, создатель Хедвиг в «Дикой утке», издевающийся посредством этого образа как дьявол, как нечеловек над человеческой культурой, – стал прозревать суть дела. Но и он не смог удержаться от того, чтобы не отдать дань основному закону мужского чувства.
Подлинная женская поэзия, быть может, и трепетала некогда в искусстве, но лишь в песне невольницы, когда в доме римского вельможи, перед толпой развалившихся патрициев, она принуждена была для их развлечения петь песнь родной страны…
Мы этой поэзии не знаем. Когда я думаю об этом пении и хочу разгадать его, мне иной раз кажется, будто я его слышала откуда-то издалека. Иногда оно проникает в мое сердце, и тогда я в течение всего дня слышу в себе звук струн, порванных в скорби окровавленными пальцами. Тогда поэтесса говорила правду: «Вот, что я чувствую! Вот, что в моем сердце! Мне все равно, что ты скажешь о моей песне. Для себя, для себя одной я пою…»
Но в наше время… И нынче не умолк этот плач, плач женщины обманутой, проданной своей семьей, рабы своего мужа и любящей другого, плач женщины падшей и презираемой лицемерно-добродетельной толпой Существуют мечты невинно и страстно влюбленной – той, что зачала и носит под сердцем дитя… Но что это? Такие звуки не разрешается извлекать из «лиры». Это было бы неморально, безнравственно…
21 октября. Прочитала то, что есть в строках моего дневника от вчерашнего дня и останется в назидание векам. Мне хотелось бы писать правдиво и искренне, но это невероятно трудно. У меня много мыслей полуосознанных, словно заблудившихся в незнакомых окрестностях. Если я их пытаюсь сформулировать хотя бы для себя самой, они тотчас изменяются под пером и становятся уже не те… Как же их записывать? Так, как они приходят? Или в той форме, какую они принимают, выражаемые словами? Второе напоминает мне момент в «Небожественной комедии» Красинского, когда муж, в красивых периодах оплакивающий несчастье помешанной жены, вдруг слышит голос: «Драму сочиняешь…»
30 октября. Два дня назад я писала, что женщины чище мужчин. Когда я бывала глубоко искренне захвачена какой-нибудь мыслью, мне не раз случалось находить в окружающем мире если не дальнейшее ее развитие, то по крайней мере некоторые подробности, к ней относящиеся. Вероятно, это случается потому, что сосредоточенная мысль, словно свет среди тьмы, выхватывает из окружающего мира все, что бы я в других условиях и не заметила, если бы оно даже бросилось в глаза.
Была у Марыни. Я редко с ней видаюсь, но люблю ее – как бы это выразить? – независимо от воли, а быть может, и вопреки воле. Она до глубины души невинна, чиста, беленькая такая и простосердечная, – а между тем любит более чем одного, чем двух, чем трех мужчин, и эротический элемент для нее совсем при этом не главное. Я не хочу сказать, что он не играет вовсе никакой роли; но гораздо больше в ней чего-то вроде мании величия. Когда я ей сделала осторожное замечание по этому поводу, она с чистосердечнейшей наивностью ответила мне, что не понимает, почему нельзя «интересоваться» («не увлекаться, боже упаси, – как можно!») несколькими людьми.
Все ее «симпатии» совершенно различны, а между тем совмещаются, как слои в торте. Каждый из таких слоев по отдельности совсем другой и очень вкусен; разве из этого следует, чтобы, взятые все вместе, они стали невкусны? Однако, несмотря на всю эту озорную философию, Марыня не способна была бы проявить ни капельки той «безбожиости», на которую жалуется в своей песенке Офелия.
4 ноября. Один из тяжелых дней, которые кажутся похожими на какие-то свирепые и подлые существа. Такой день тянется долго и не хочет уходить, как ростовщик, который в срок должен выжать из должника все следуемое. А когда такой день, наконец, уйдет, подохнет, он оставляет за собой черную тень – бессонную ночь, полную слез, видений и страхов. Одна из моих «доброжелательниц», пани Лаура, в чьем доме я уже три года даю уроки девочкам, с проявлениями самой сердечной якобы жалости сообщила мне печальную новость, услышанную от такой же сплетницы, только что вернувшейся из «вояжа». Так вот, Генрысь будто бы не кончает университет, как он меня тысячи раз заверял, но зато делает долги и скандалы. Была и какая-то дуэль. Генрысь участвовал в пьяных буйствах, сидел в городской каталажке, был ранен полицейскими шашками. Столько всего, что и перечислить трудно… Но самое главное – это ложь. Он будто бы уже два года вовсе не ходит на лекции, у него нет даже минимального количества семестров, необходимых для экзаменов. Словом, омерзительное болото фактов. Я терпеливо, с улыбкой выслушивала все это, одновременно приговаривая:
– Знаю, сударыня, знаю, что это за сорванец…
Но в душе у меня было другое.
Во всем этом должно быть много правды, раз его лишили музейной стипендии. И все бы это было ничего, если бы не ложь, не «разыгрывание» глупой сестрицы. Если бы он написал мне обо всем, как оно есть, я бы не стала упрекать его и даже не считала бы это чем-то дурным. На то он и бравый бурш, чтобы устраивать скандалы. Но узнавать об этом от посторонних, от чужих людей, которые непроизвольно обрушивают на меня злорадство, гниющее на дне души любого человека…
5 ноября. Слишком мало сплю. Я впала в дремоту лишь под утро и брожу сегодня с грацией мокрой курицы. Уроки отбываю, как каторгу. Угнетенность душит. Она приводит к тому, что человек сторонится, всех, съеживается, становится жалким. Я решила силой вырваться из душного закоулка, куда меня загнала горькая весть. Нет, я не покину Генрика! Я стану вдвое больше работать, возьму новые уроки – быть может, даже и утренние. Пусть он кончит хоть какие-нибудь курсы, все же ему будет легче устроиться здесь на работу. Очень жалею и всегда буду жалеть, что он не выдержал экзамена в политехникум – но ничего не поделаешь. Все эти «свободные профессии» продолжались у него действительно немножко слишком долго.
6 ноября. Ради экономии беру к себе панну Геп. Это больше чем наполовину загромоздит мою жизнь, но ничего не поделаешь. Теперь моя комната лишь отчасти будет служить мне убежищем, даже дневник придется писать урывками. Но зато будет лишних почти восемь рублей ежемесячно. Я должна дать Вацлаву на полушубок и валенки… Егеровское белье. Надо бы по две пары. Не забыть, не забыть, не забыть, что пани Ф. едет 18-го, 18-го, 18-го!
13 ноября. Взяла еще один урок. Втиснула его между Липецкими и Зосей К. Новая работа заключается в подготовке девочки, Гени Л., в приготовительный класс. Она еще ничего не знает. Ни диктовки, ни таблицы умножения – ничего. Комната большая, темная, как подвал, с одним окном, которое выходит на тесный двор. В эту пору солнце еще не заходит, но здесь уже вечер. Сидим мы с этой Геней друг против друга и по очереди произносим странные слова:
«– Ces enfants ont trouv? leurs mouchoirs, mais ils ont perdu leurs bonnes montres».
Сперва произношу это я, громовым голосом, затем она пытается извлечь из себя звуки столь же низкие. Бедняжка, вероятно, думает, что по-французски надлежит говорить именно таким загробным голосом. В большой темной квартире все это отдается, как некий масонские возгласы. Иногда девчушке приходят в голову странные мысли. Она задает мне вопросы, на которые никак нельзя ответить.
Оттуда, отсидев час, я во, весь дух мчусь на своих калошных шинах в недра Повислья, к Блюмам, чтобы сообщить важную весть, что «посредством изъявительного наклонения мы говорим о действиях, происходящих в настоящем времени, повелительного – о приказываемых или запрещаемых, и сослагательного – о действиях лишь возможных, предполагаемых…» Там всегда меня поджидает чувствительный кузен.
Теперь уж весь день набит (прямо как еврейский кошель!) уроками. Я так приучилась к систематическому хождению в назначенные часы, что по воскресеньям, проводя послеобеденное время в пустой болтовне или за чтением, я поминутно испытываю приступы страха и срываюсь с места как сумасшедшая. Ноги сами вскакивают и находят какие-то логарифмы маршрутов на улицу Смочую или Длугую.
Кто мог бы подумать, что я, жалкое порождение Келец, в самом центре Варшавы добьюсь когда-нибудь 62 рублей месячного заработка за то, что сею тайны науки по разным улицам?!
Геп уже переехала ко мне. Она обладает коренным недостатком француженок – чрезвычайной болтливостью. Правда, я извлекаю из этого пользу, потому что принуждена по вечерам болтать с ней и чисто женским, обезьяньим способом приобретаю парижский акцент. Но зато плохо сплю. В двенадцать я еще смеюсь ее рассказам о приключениях. После часто не могу уснуть. Бьет час за часом…
Встаю я ослабевшая, и что-то во мне дребезжит, как в наших старых стенных часах, когда их, бывало, тронешь. Странно, что в таких случаях мне совсем не хочется спать. Разве что измучусь до упаду. А когда это случается, я совсем цепенею, не понимаю, что мне говорят, и отвечаю трещотке Геп совсем невпопад.
15 ноября. В воскресенье читала много прекрасных вещей. Они и до сих пор у меня в голове, как нечто постороннее, не мое, слабо связанное с моей духовной личностью. Немногие чувства могут наполнить сердце такой жаждой полезной деятельности, как одно лишь сознание того, сколько пришлось страдать и терпеть прошлым поколениям ради счастья ныне живущего поколения, частицу которого мы составляем. Существует какое-то странное братское чувство, обращенное в прошлое, к тем, кто уже все свершил. Никого из живущих нельзя мысленно окружить таким поклонением, таким священным поклонением, как тех, кто остался позади нас, во мраке забвения.
Я пришла к выводу, что даже очень тяжкие моральные страдания, утонченные, глубокие и интимные горести можно если не излечивать, то, во всяком случае, делать менее болезненными посредством некоторого насилия над собой. Когда тебе так грустно, что слезы текут из глаз по любому поводу, читай какой-нибудь «Отчет о седьмом периоде деятельности торгового банка» или «Одиннадцатое очередное общее собрание акционеров Варшавско-Тираспольской железной дороги». Когда в такие минуты упорно и сознательно вникаешь в этого рода вещи, они начинают воздействовать своей страшной чуждостью, своим беспощадным, стальным эгоизмом на все тонкие и нежные чувства с силой шлейховского раствора. Эта соль на некоторое время приводит к такому одеревенению нервных стволов, что можно область, охваченную ее действием, безболезненно резать ланцетом. Другое дело, если страдание очень уж жестоко. В таких случаях «Одиннадцатый отчет» выпадает из рук, как непосильная тяжесть.
17 ноября. По-видимому, писать такой дневник, как я была намерена, не могу. У меня слишком скромный запас постоянства. Спокойная и почти веселая с утра, я не знаю, не буду ли к вечеру утопать в отчаянии, увы! – даже без серьезных причин. Отсутствие денег, молчание Вацека, мысли о Генрике, какие-нибудь пустые, бесплодные, мелкие события осеннего дня, которые Красинский так справедливо называл «подлыми»… чаще всего чья-нибудь горькая участь, далекая, далекая, не моя, не твоя, а здешняя… Все-то ввергает меня в печаль, вернее – в какое-то мучительное оцепенение. Отнюдь ке спокойствие! О нет! Спокойствие – это состояние драгоценное. Беды и заботы учат воспринимать покой как счастье! Невозможно записать здесь переходные моменты, как невозможно смотреть на себя в зеркало, когда ты чем-нибудь до глубины души взволнована. Их невозможно также воссоздать, пользуясь красивыми словами, выражающими подобные же вещи – ибо все равно это было бы нечто совсем иное. Многое прошло и проходит, о чем я не только не могу рассказать, но что не могу и оценить, и не знаю даже, как обозначить. Временами я так обессилеваю, что могла бы усесться на краю тротуара, по которому мчусь с урока на урок, и отдыхать там под смех прохожих.
Как счастливы дамы, которых я встречаю, когда они медленным шагом отправляются на прогулку или еще куда-нибудь. Они ведут приятные, чарующие, игривые разговоры с модно одетыми господами. Кто эти люди? Что они делают? Где живут? Я их совсем не знаю. Мир так мал, так тесен и вместе с тем так огромен! Человек в нем – это бедный раб, вечно движущийся взад и вперед по одной и той же короткой дороге, как поезд пригородного сообщения.
Я вернулась мыслями к местам, где была раньше, и вспомнила себя, какой была несколько лет назад.
Я была тогда лучше. Теперь я не могла бы так убиваться на работе, лишь бы «сделать добро».
Что же будет дальше? Неужели я буду становиться все хуже и хуже? Тогда, в Кельцах, в наших Глогах, в Менкажицах, да и здесь, в Варшаве, я делала раньше усилия, чтобы не быть такой. Теперь я вспыльчива, полна злых мыслей. Как аскетически я чуждалась раньше всяких житейских удобств! А теперь мне досаждает всякое мелкое затруднение.
Я долго думала о том, что же именно во мне изменилось. Раньше во мне было много веры в человеческую доброту, и потому я готова была спешить к людям с помощью. Мне была ниспослана благодать полно, от всего сердца отдаваться мыслям о предметах нематериальных, о вопросах иного порядка.
А сейчас я так холодна! Прежние источники наслаждения я едва помню. Я стала так бесчувственна к страданиям других людей и могу сказать, что еще холодней (а может, просто иначе) ощущаю собственные горести. По-настоящему я и сейчас очень расположена ко многим людям, но часто мне мерещится, что ни Вацека, ни Генрика я уже не люблю с прежней силой. Я делаю еще для них и для других людей что могу, но не чувствую уже себя счастливой одним тем, что и я чем-то полезна. Я еще восхищаюсь добрыми и пламенными натурами, всеми, кто страдает и презирает скрытое зло. Но это все не то! Люблю ли я таких людей, или только хотела бы идти в одной шеренге с ними из прямого расчета на то, что в этой шеренге безопасней всего идти, ибо она идет к победе – вот чего я не знаю, вот чего не могу искренне сказать. Это путь, по которому «душа во тьму нисходит, во тьму бездонной ночи…»
Раньше вокруг меня были люди благородные, тихие, скромные, нежные, характеры глубокие, часто твердые, как железо, в своей честности, склонные забывать о себе ради других. Их отличали единство стремлений и ровность характеров… С ними я чувствовала себя так уверенно. Так хорошо и тихо было у меня на душе… Таковы были мои родители, соседи, еще некоторые люди в Кельцах. Была ли у меня тогда другая душа, или я была лишь более легковерной? В моем прежнем мире не было ни одного человека, к которому я чувствовала бы отвращение. А теперь – сколько таких! Например, этот кузен у Блюмов, который всегда открывает мне дверь и помогает снять пальто. Я терпеливо ожидаю дня, когда ему вздумается поухаживать за мной в этом коридоре так, как это ему свойственно, насколько могу судить по взглядам, которые он на меня бросает. Учительница, приходящая к его кузинам, кажется ему «аппетитной»… Не могу же я потребовать, чтобы он не открывал мне дверь и не помогал снимать пальто! Но я смотрю на него с таким отвращением, с каким смотрела бы на сороконожку или грязный частый гребень. Мне странно, что он не замечает этого. Мне кажется, что я прямо излучаю это чувство. Быть может, впрочем, в любви того рода, какую он имеет в виду, чувство отвращения со стороны «слабого пола» вообще в расчет не принимается… Какое мне дело до всего этого?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40