А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Над забором теремные крыши, над крышами кирпичные трубы, над трубами железные петушки – важно.
Сам двор мощен каменными плитами. Карет по меньшей мере с дюжину, одна другой краше, а еще много крытых и некрытых возом, из конюшен кони ржут, в хлеву коровы мычат и овцы блеют. А людей-то, людей! И много одетых не по-русски, в широченных штанищах, венгерских да польских кафтанах. Чудно, что большинство безбородые. А на особой тумбе – маленькая пушка. «Здравицы палить», – пояснил ректор.
Главные палаты были белокаменные, недавнего строения, ох, хороши! Особенно Лёшке понравились окна – не узенькие, как у нас кладут, а высокие да широкие, мелкого стеклянного плетения. От таких в горницах должно быть светло, радостно.
– Отче, а как гетмана называть? – озираясь спросил Алёшка.
– Никак. Сказано – молчи да кланяйся. Станет Иван Степанович на мелочь всякую слух преклонять. Он муж великий, большущей мудрости. Ныне ехал к царевне Софье, за своё в гетманы положение благодарить, а у нас тут вон что. Так Иван Степанович первый смекнул. К Софье и не заехал – сразу к Петру, в Троицу. Дары, какие правительнице вёз, вручил Петровой матушке, царице Наталье. Подношение, которое назначалось Василью Голицыну, поднёс царю. То-то обласкан был милостию! Ещё бы, первый из потентатов, кто новой власти поклонился. Теперь в Киеве крепко сидеть будет, никто не спихнёт.
Слушать про государственное было поучительно. Что Софьи ныне нет, отправлена в Новодевичий монастырь грехи замаливать, Алёшка, конечно, слыхал, но в тонком устроении наивысшей власти пока понимал плохо, а без этого будущему патриарху (да хоть бы и митрополиту) никак.
На парадном крыльце отца ректора встретил великолепный муж с такими усищами и такой превеликой золотой бляхою па груди, что Лёшка принял его за самого гетмана. Но то оказался майордом, иначе – дворецкий. Поклонившись Дамаскину, он певуче сказал:
– Его вельможность ожидают пана ректора.
Широкой лестницей поднялись на одно жильё вверх. Шли мягко, беззвучно – на ступенях лежал мохнатый, пушистый ковёр невиданной красы, наступать жалко.
Сводчатый переход, по которому шли к трапезной, назывался галарея.
Двери будто сами собой распахнулись, майордом зачем-го стукнул об пол разукрашенной палкой и как крикнет:
– Преподобнейший пан ректор Дамаскин!
А тот, не глядя, Лёшке посох и вперед, мелкоскорым шагом, раскрывая объятья.
Ему навстречу с высокоспинного резного кресла поднялся седоусый, сильно немолодой человек, щеки у которого были изрезаны глубокими и резкими, словно рубцы, морщинами. Вот никогда прежде Алешка великих людей не видывал, а сразу понял: этот – истинно великий. Не в платье дело (одет гетман был в просторный черный кафтан с черными же черепаховыми пуговицами), а в осанке, в посадке головы, более же всего – во взгляде. Обычные люди этак не смотрят – будто видят всё разом и насквозь. Наверно, когда у Бабиньки третий глаз во лбу открывался, то глядел точно так же.
– Карус амикус! – сказал великий человек глубоким, звучным голосом.
Означало сие «дорогой друг», понял Лёшка и загордился собою.
Дамаскин с почтительным поклоном припал гетману челом в плечо:
– Карус доминус!
Мазепа расцеловал его в обе щеки, усадил по правую от себя руку, и старые знакомцы заговорили разом по-русски, по-польски и по-латински, как, должно быть, говаривали во времена своей киевской молодости. Понимать их Лёшке было трудно, поэтому, смирно встав за креслом у ректора, он стал помаленьку приглядываться, что тут да как.
Уж не вчера из деревни, потому не столько смотрел на богатое убранство (это успеется), сколько на самого гетмана и его сановных гостей. Тем более Мазепа как раз начал про них рассказывать.
Кроме хозяина и Дамаскина, за столом сидели ещё двое, и оба зело предивны.
– Сие от запорожского товарищества к великим государям посланник, пан пулковник Симон Галуха. Приехал со мной, добиваться казачьего жалованья, нечестно задержанного Васькой Голицыным, – учтиво полукруглым, очень понравившимся Лёшке жестом показал гетман на толстого и красномордого, будто по самую макушку налитого киселем, дядьку. Макушка у дядьки была невиданная: наголо обритая, но с длинным-предлинным волосяным клоком, что свисал чуть не до ворота.
Полковник Галуха вытер жирные от еды губы рукавом златотканого, но грязного жупана, и молвил:
– Почтение пану бискупу.
– Не бискуп я, всего лишь смиренный ректор, – ответил польщенный Дамаскин, но запорожец прижал к сердцу здоровенную пятерню и поклонился.
– То еще добрее, чем бискуп.
Алёшка уже пялился на второго гостя, не менее удивительного. Был он гололицый, как жёнка, и в бабьих же кудрявых волосьях ниже плеч. Лицо острое, птиценосое, губы сочно-багряные, улыбчивые. Одет так: серебряный кафтан невиданного кроя, на шее пышное кружево.
– Сей петух – пан Алоизий Гамба, – показал на него Мазепа и прибавил, подмигнув Дамаскину. – Ништо, он по-славянски нисколько не разумеет. Презнатный и пречестной муж, наполитанский контий. При всех европейских дворах принимаем был, а ко мне в Киев пожаловал из Варшавы. Беседовал я с ним много и склонил к принятию нашей православной веры. Виданное ль дело? – горделиво вскинул голову гетман. – То наши русские магнаты в Польше католичеству присягали, а теперь итальянский контий троеперстное крещение примет! Привез сего боярина государям… государю показать, – поправился хозяин, а Лёшка смекнул: эге, Ивана-то царя нынче ни во что не ставят.
– Истинно большая для православия виктория! – восхитился ректор и сказал что-то Гамбе на непонятном наречии.
Тот просиял, затараторил ответно. Алёшка вспомнил: отец Дамаскин в Италии учился, вот до чего высокообразован и многосведущ.
– Господин контий говорит, что желал бы сослужить русскому престолу какую-нибудь полезную службу, – перевел Дамаскин. – Ибо отменно ведает весь европский политик и науку политесного обхождения, какой московитские дипломаты знать не знают.
Мазепа кивнул:
– Вот и я подумал. Не угодно ль Москве будет его в посланники иль хоть в Посольский приказ поставить. Ты понюхай его – цветник, а не человек. Талант, каких и в Париже мало. Окрестится, на православной девке женится, станет свой. – Он снова подмигнул, хитро. – Я ему свою племянницу Мотрю посулил. Коли царь даст хлопцу хорошую службу, так в самом деле породнюсь. Ещё дам в приданое деревенек десять.
Наполитанец, хоть ни бельмеса не понимал, но улыбался во все сахарные зубы, а проворным взглядом попрыгивал то на его вельможность, то на алмазный крест ректора. По Алёшке и не скользнул, что ему за интерес монашка разглядывать? Понесли кушанья.
Отец Дамаскин нараспев прочел предтрапезную молитву. Украинцы тоже пошевелили губами, и даже фрязин (знать, наловчился уже) бойко зашепелявил про «писю, вкусяемую от седрот», – Лёшка чуть не прыснул, да вовремя язык закусил.
Потом настало время глотать слюни. Ох, угощали у его вельможности!
Сначала принесли в серебряных корытцах холодцы да заливные. После ушицу, борщок, чужеземное хлёбово под названьем «буйон». Ну и далее, как положено: птицу всякую, и рыбы, и мяса, и пироги.
Глазеть-то особенно было некогда. Ели все быстро, с причавком-прихлюпом, и отец ректор от прочих не отставал. И того желал вкусить, и этого – Лёшке только вертись. А к каждому блюду свой подход, своё обхождение. Позориться-то нельзя, к патриарху не возьмут!
Посему Лёшка стал во все глаза смотреть за челядинцами, кто прислуживал чужеземцам, и старался делать всё точно так же. Рубинового вина наливал слева, в великий кубок. Настойки – в малую чарку. Мёд и квас – в эмалевую корчажку. Еду рукой накладывать было ни-ни, это он сразу приметил. Даже хлеб не ломай, а особым ножиком настругивай, тонёхонько. Много тут было всяких хитростей.
Ловчей всех управлялся гетманов гайдук, самый опытный. Любо-дорого было поглядеть, как он изгибался, как искусно подкладывал студню, резал крылышко фазану. А сам в белых перчатках, белом же шёлковом кафтанце (камисоль называется), и ни капельки нигде, ни пятнышка.
Полковника Галуху обихаживал здоровенный молодец в алом кунтуше, какие носила вся гетманская свита. У него, как вскоре понял Алёшка, учиться особенно было нечему – не очень-то уклюж, два раза запорожцу на рукав еду ронял. Тот, правда, ничего, не бранился – подбирал, да в рот.
Контию прислуживал парнишка постарше Алёши, чернобровый, тонколицый, с белыми ручками, голова повязана тюрбаном, шальвары пестроцветные, расшитые туфли с загнутыми носами, и над ними видны тонкие щиколки. На этого Лёшка, пока Дамаскин жевал, поглядывал с любопытством. Турка, что ли? Ишь ты!
Пока кушали-пили, разговаривали мало. Полковник один съел столько, сколько все остальные, а выпил – вдвое, и не вино, а одну водку, которую почему-то звал «горилкой».
Неудивительно, что лысая его башка стала к плечу клониться, а глаза начали моргать всё медленней и невпопад, по очереди.
– Э, брат Симоне, ты, я вижу, притомился, – с веселым смехом сказал ему гетман. – Не желаешь ли перину помять? Она мягка, ласкова, объёмлива. То-то заждалась.
– Мудр ты, Иван Степанович, – икнув, согласился Галуха. – Хорошая перина краше гарной бабы.
Встал, покачнулся. Алокунтушный гайдук его бережно за пояс взял, повёл к двери. Алёшка заметил (или показалось?), что на выходе слуга обернулся и гетман ему какой-то знак подал. Тот чуть кивнул: мол, не оплошаю.
Вскоре после того, напустив из трубки пахучего дыму, удалился и контий, сказавши (а ректор перевёл), что не желает мешать дружеской беседе старинных знакомцев. Турчонок засеменил за господином, держа под мышкой смешную шляпу, трость и шпагу – немецкую саблю, прямую и тонкую, будто шило. По-нашему, по-русски, заходить в горницу с шапкой да при оружье срам, а по-фрязински наоборот: без шпаги и шляпы честному мужу появиться никак невозможно – про это в академии на уроке географии сказывали.
Оставшись вдвоем (слуги не в счет), старые приятели повеселели и снова заговорили наперебой, как в самом начале, и тоже путая слова из нескольких языков. Лёшка меньше половины понимал.
Вспоминали какую-то панну Халю, к которой через тын лазали каплунов воровать, шинок на майдане, всяких разных людей, которых, как понял Алёша, давно и на свете нет.
В общем, пустое болтали, хоть вроде сановные мужи преклонного возраста.
Надоело уши ломать, прислушиваться – всё вздор невнятный. Ни про державное, ни про полезное разговору не было.
Едва начало темнеть, отец Дамаскин стал благодарить за хлеб-соль, прощаться.
– Что так рано? – изумился Мазепа.
– Робею по тёмному времени. Шалить стали на улицах, от государственного шатания. А на мне крест наперсный, ряса галанского сукна.
Гетман засмеялся:
– Не пущу, сиди. Ещё толком не поговорили. Будешь возвращаться, карету дам, провожатых. А то ночевать оставайся.
– Ну, Иван Степанович, коли приютишь.., – не стал упираться отец ректор.
Тут – вот ведь удивительно – хозяин впервые за всё время вдруг на Алёшку посмотрел, да не мимоходом, а обстоятельно, с усмешечкой. Покачал головой:
– А ты, Дамаскин, всё такой же. Борода седая, а на уме «вивамус, аткве амемус».
Что за «вивамус», Алёшка не понял, решил запомнить. Надо будет после отца Иакова, латынского учителя спросить.
– Грех тебе, грех, – потупился отец ректор. – Что вспомнил… И то неправда. Поди-ка, сыне, погуляй пока, – ласково подтолкнул он Лёшку к двери. – Спать тут будем. А с тобой, вельможный господин гетман, хотел я еще о наших московских делах перемолвиться…
Жалко было уходить, когда о важном началось, но не заперечишь. Поплёлся Алёшка к двери.
Глава 6
Лёшка-блошка
У малой у блошки прыгучие ножки.
Старинная пословица
Сумерки были плавные, позднесентябрьские, но в длинных переходах всюду горели стеклянные фонари со свечами – светло, почти что как днём. Вниз по лестнице Лёшка не пошёл, там известно что – двор. Покрутился вокруг трапезной. Поглазел на резные рундуки, на пустого железного дядьку с двуручным мечом, на парсуны: вид града Ерусалима с летающими по небу ангелами; два царских величества в виде чудесных отроков и меж ними, где ранее наверняка стояла правительница Софья, двуглавый орёл, неизрядно намалёванный и похожий на щипаного петуха.
По обе стороны от галареи виднелись дубовые двери, прикрытые. Туда, пусть и хотелось, Алёшка соваться не посмел.
Поднялся ещё на жилье вверх. Тут потолок был пониже, парсун никаких и, вообще, проще. В обе стороны тож галарейки, и в них двери, а боле ничего. Лёшка собрался обратно спускаться, вдруг пригляделся – чьи это там ноги торчат? Любопытно.
А это в глубине, у приоткрытой двери, на полу дрых давешний гайдук, что пьяного запорожца провожал. Привалился к стене, ножищи расставил и, знай, сопит. Из комнаты тоже доносился сап-храп, ещё того мощней. Лёшка заглянул – кровать, на ней раскинулся полковник пузом кверху. Ох, славно выводит! Хррррр-фьюууу, хрррр-фьюууу.
В головах у Галухи висела кривая сабля в ножнах, сплошь покрытых драгоценными каменьями. На неё Алёша больше всего засмотрелся. Никогда не видал такой красоты! Про казаков известно, что все они храбрые воины, защищают Русь от крымчаков, от ногаев и прочих поганых. А уж если человек – казачий полковник, то, верно, среди всех удальцов самый первый. То-то, поди, саблей этой голов басурманских настругал!
Школяр уважительно поглядел на спящего. Только тот, оказывается, и не думал спать. Храпеть храпел, но глаза были открыты. Верней, один открыт, а второй вовсю Алёшке подмигивал. Поднялась ручища, поманила перстом. Потом приложилась к устам: тихо, мол.
Это он меня зовёт, хочет, чтоб я подошёл и гайдука не разбудил, сообразил Лёшка. Чего это?
Приподнялся на цыпочки, приблизился. От Галухи здорово несло хмельным, но глаза были не пьяные, вострые.
– Хлопче, ты такую штуку видал? – прошептал запорожец в перерыве между всхрапами. В пальцах у него блеснула золотая монета. – Дукат. Хошь, твой буде?
Полковник явно ждал, что «хлопче» кивнёт. Алёшка кивнул. Дукат вещь хорошая, столько стрелец или рейтар жалованья за целый месяц выслуживает, но что дальше будет? Оказалось, ничего особенного.
Из-за пазухи полковник вынул сложенный клочок бумаги.
– Цидулю эту сховай, чтоб никто ни-ни. Поди за ворота. Зобачишь шинок, кружало по-вашему – этак вот, наискось. – Он показал, в какую сторону наискось. – Там козаки сидят, двое. Увидишь. Им отдай. Возвернешься, слово от них мне передашь, и дукат твой.
Проговорил он это не враз, а не забывая храпеть и высвистывать. Чудно это показалось Алёшке.
– Чего своего-то не пошлёшь? – тоже шёпотом спросил он. – Дрыхнет, рожа от безделья опухла.
Галуха смотрел с прищуром. Прикидывал, что можно сказать, чего нельзя. Но, видно, понял, что от бойкого пострелёнка ерундой не отбрешешься.
– Не мой он. Старый бес следить приставил. Ни на шаг от меня не отходит. А на улицу мне выйти невмочио. Я тут у хетьмаиа, як мидвидь в клетке.
Лёшка вспомнил, как гайдук с Мазепой переглядывался. Подумал: эка вон как оно тут у вас, хохлов, непросто.
– Как вернусь, саблю потрогать дашь? – спросил.
Куда запорожцу деться? Пообещал.
Мимо спящего слуги Алёха мышкой прошмыгнул, по лестнице кошкой, через двор и подавно со всех ног запустил.
Ну-ка, где тут кружало? А вон: с улицы ступеньки вниз, мужик без шапки валяется, орёт кто-то, а на вывеске орёл казённый.
Внутри кислый дух, гомон, темно. Не как у гетмана, восковых свечей не жгут – на каждом столе по фитильной плошке с малым огоньком. Ничего, чарку до пасти и так донесут, мимо не прольют.
Немного покрутился, пока глаза не обвыклись. В самом дальнем углу увидел двоих с вислыми усами, в левом ухе, так же, как у полковника, серьга. Один снял баранью шапку, вытер пот с голой макушки, где чернел закрученный кренделем волосяной пук. По казакам было видно, что обосновались они тут давно и уходить собираются не скоро.
– Вам письмо от господина полковника Галухи, – чинно молвил Лёшка, подойдя. – Велено ответного слова ждать.
Очень усачи Алёше обрадовались.
– Говорил я тебе, Жлоба! Хоть неделю просидим, а не может того быти, чтоб пан полковник нам весточки не дал! – воскликнул один. Говорил он по-русски чисто, гораздо лучше и Галухи, и самого гетмана. – Читай!
Сам он, похоже, грамоте не знал.
Второй, который Жлоба, был спокойный, немолодой. И тоже, по говору судить, не хохол.
– Сядь, хлопче. Калач вот закуси.
Придвинул огонь, сощурился над бумажкой.
По дороге Алёшке читать её было некогда, зато сейчас он уши, конечно, навострил. Казаки его за своего держали, за доверенного, лестно.
Стал Жлоба читать, то и дело прерываясь, чтоб сказать: «эге», или «ишь ты», или просто почесать в затылке. Второй нетерпеливо ёрзал, торопил. Письмо было такое.

«Паны асаулы Мыкола Задеринос и Яким Жлоба!
Лис прехитрый мне не попускает вручити нашу войсковую челом битную грамоту до их царских величеств, и ныне чую доподлинно, что будет всему нашему сечевому товариству от того убыль и уйма великая.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52