он как-то обособил ее от правой... словом, показал себя эстетом. Потом разрешил одеться и сел к компьютеру.
- Сколько тебе лет? - спросил он, набирая что-то на экране.
К этому Зяма привыкла - к тому, что в иврите нет обращения на "вы".
- Четырнадцать, - обронила она задумчиво, застегивая лифчик.
За ее спиной перестали щелкать по клавиатуре, повисла вежливая пауза. Зяма продела руки в рукава свитера, натянула его через голову и обернулась.
Врач смотрел на нее пристальным доброжелательным взглядом.
- Сколько? - с мягким нажимом переспросил он.
Зяма очнулась:
- Ой, извини! Сорок...
Так о возрасте: Зяма любила выбрасывать старые вещи. И не очень старые. И просто надоевшие. Выбрасывать, отдавать, убирать с глаз долой, расчищать пространство, выметать мусор, освобождать площадку. Чувствовала при этом взмыв радостного обновления жизни, возобновления действия - итак, продолжаем! В следующей главе нашего рассказа...
Она выбрасывала все. Если летела набойка на каблуке, Зяма с облегчением выбрасывала туфли. Не говоря уже о дырочках на носках, о треснувшей по пройме рубашке...
Так она выбросила первого мужа, заметив, что ее любовь к нему совершенно износилась и нуждается в основательной штопке...
Было в этом освобождении из старой шелушащейся кожи прошлых обстоятельств, связей и вещей некое тайное чувство, которое ужасало ее: когда умирал старый, больной человек, Зяма испытывала такое же - о, ужасное, постыдное, безнравственное! - чувство разумности и естественности освобождения пространства, обновления жизни: итак, продолжаем! В следующей главе нашего рассказа...
С некоторых пор Зяма приглядывалась к своему отражению в зеркале.
Собственно, ее худощавое, с корректными чертами лицо не менялось: счастливая суховатая порода, дедова закваска, крепкие, ноские гены - жизнь тут ни при чем. Так, лишь обозначилась вертикальная морщинка между бровями и округлилась линия подбородка. Естественные возрастные изменения. Но она вглядывалась в себя деловито-хозяйским, холодным глазом, словно прикидывала - не пора ли выбросить эту пообносившуюся физиономию?
* * *
Автобус номер 405, следующий по маршруту Иерусалим - Тель-Авив, осаждали ребята из бригады "Голани", и она удивилась тому, что среди бойцов этой прославленной бригады довольно много невысоких щуплых мальчиков с торчащими кадыками. Открыв все багажные отсеки автобуса, они забрасывали внутрь тугие тяжеленные баулы. Несколько штатских смиренно перебирали ногами в общей очереди.
Позади Зямы курили двое в форме летных частей.
- Они займут весь автобус, эти "Голани", - неодобрительно заметил один из летчиков. - Такие наглые!
Второй, рядом с ним, был русским. Этнически русским: пшеничная круглая голова, белесые короткие ресницы - ну, просто механизатор совхоза "Красная заря" где-нибудь под Черниговом. Он докурил, отщелкнул окурок и проговорил с досадой, почти без акцента:
- Опять опоздаем...
Господи, все перевернулось, подумала она, все смешалось, лопнуло, потекло, растеклось по землям...
...Она сразу и без усилия вобрала в себя и эту страну, и население, поначалу изумившее ее горластостью и простотой. А ведь мы, выходит, - народ восточный, открыла она с необычным для нее, глубинным смирением. Приняла это, как впервые вбираешь потрясенным взглядом лицо своего ребенка, поднесенного к твоей груди на первое кормление. В ее памяти всплыли подзабытые словечки и присказки деда: он говорил "мейлэ", когда имел в виду "ладно", вздыхал часто: "Хоб рахмонэс"* - и имя Иерусалим произносил как "Ершолойм".
______________
* "Хоб рахмунэс"- "Будь милостив" (идиш).
Еще она вспомнила, что по субботам он почему-то носил в доме туркменскую тюбетейку и сам был ужасно похож на старого туркмена со своими "мейлэ" и "хоб рахмонэс". Все было правильно: мозаичный узор судьбы подбирался по камушку, складывался медленно и старательно. И - поняла она удивительно верно. В первые же дни она ощутила себя камушком, точно вставленным в изгиб узора огромного мозаичного панно, кусочком смальты, которые подбирает рука Того, Кто задумал весь узор.
Ах, пошел бы Зяме Париж! Или Кёльн, или Ганновер. Легкой утренней пробежкой в светлом плаще, переулком-ущельем между зданий готической архитектуры... Да делать-то нечего. Нечего делать, господа: лицо своему ребенку не переродишь...
Но за это смиренное приятие была она вознаграждена сразу и с лихвой: стала встречать на улицах, в магазинах, транспорте своих умерших родственников. Так, вдруг, разительно больно совпадали в чужом человеке тип лица, и походка, и манера совать под мышку свернутую в трубочку газету вылитый дядя Исаак, только чуть больше лысина на затылке, - так ведь сколько лет после его смерти прошло.
А сколько раз она уже натыкалась на деда! Дважды бежала следом, чтобы еще раз в лицо заглянуть (хотя осознавала, конечно, что выглядит странно). И радостное вздрагивание души, захлестнутое дыхание, спазм в горле, слезы на глазах - были ей такой наградой за все безумие отъезда...
...В автобусе она села позади водителя - марокканского еврея, сработанного из цельной глыбы. Так работают скульпторы, обобщая детали: круглая голова - литая шея - мощно отлитые плечи, огромные ладони, слитые с баранкой. И даже складки на мягкой фланелевой рубашке с откинутым на спину капюшоном казались слитными со всеми его скупыми движениями и сделанными из того же материала, например из терракоты.
Челночными осторожными ходками двухэтажный автобус выбрался с площади перед центральной автостанцией и узким подъемом, то и дело застревая в потоке истерично гудящих легковушек - круто влево и круто вправо, - наконец выровнялся на шоссе номер один.
Слева и сзади высоко завис Иерусалим, а справа внизу - кругами разошелся белый, в голубовато-молочной пенке облачков, приперченный красной черепицей Рамот.
Этот выезд, этот первый поворот на шоссе, этот вылет в простор Божьей сцены всегда напоминал ей те первые мгновения, когда самолет уже оторвался от земли и набирает высоту, и бегут внизу и косо вбок веселые лоскуты луговой зеленой замши и черно-зеленая щетинка лесов...
Постоянное и всегда смешливое изумление вызывала в ней кукольная отсюда башенка мавзолея над могилой пророка Самуила. Так ладно, уместно, нарочито театрально венчал этот мавзолей один из дальних круглых холмов. А однажды, пасмурным утром, она видела прожекторно-желтый луч, настырный, как указующий перст. Он упирался в башенку мавзолея, прорвав стеганное дождем тяжелое небо. На этой земле, под этим небом, с их театральными эффектами, легко было трепетать перед Всевышним...
Рядом с ней сел солдатик из "Голани", винтовку поставил меж колен, дулом вверх. Она взглянула мельком - кустистые черные брови над горбатым носом, суровое горское лицо. В проходе прямо на своем бауле сидела девочка в форме танковых частей.
Почему ему не приходит в голову уступить девочке место? - с досадой подумала Зяма. Ну да, они - солдаты, оба солдаты...
Они не галантны, подумала она со вздохом. Нет, не галантны...
В эту минуту раздалось тошнотворно знакомое позвякивание меди в пустой жестянке из-под "колы". Так и есть. И опять она не заметила, как проскользнул, как ввинтился, как просочился этот тип в автобус.
Равномерное позвякивание приближалось, вот уже на ступеньках лестницы со второго этажа показались грязные босые ноги в коротких чужих брюках с незастегнутой, как обычно, ширинкой, затем - вышитая жилетка на голое тело вогнутая волосатая грудь с розовым серпообразным шрамом под сердцем и наконец - тревожно улыбающаяся, безумная физиономия иранского еврея лет сорока.
Мустафа, будьте любезны.
Он спустился по лесенке и, потряхивая банкой, крикнул:
- Мустафа шатается!
Пассажиры, страдальчески морщась и вздыхая, отвернулись к окнам или уткнулись в газеты.
Он побежал по автобусу, натыкаясь на солдатские баулы, погремливая жестянкой и распространяя вокруг сложный запах пота, пива, мочи и дезодоранта. Добежав до водителя, громыхнул медью над его ухом и объявил опять тревожно и внятно:
- Мустафа шатается!
Здоровяк за рулем сказал, не повернув головы:
- Высажу!
И эта короткая угроза произвела на безумного голодранца действие не только усмиряющее, но даже успокаивающее. Он сел на ступеньку, заулыбался и запел, ритмично встряхивая баночку.
"Вот, вот идет Машиах..." - пел он, и мимо уносились крутые склоны лесистого ущелья Иерусалимского коридора.
Мустафа жил в автобусах номер 405, следующих по маршруту Иерусалим Тель-Авив. Водители пускали его без билета, потому что Мустафа не занимал места. Он бегал по автобусу, снедаемый страшной, неутихаемой тревогой. Если он особенно сильно оживлялся, топал и нестерпимо громко пел о Машиахе, беспокоя пассажиров, следовало только пригрозить ему высадкой на шоссе. Он мгновенно стихал, присаживался на ступеньки и тихо напевал или дремал.
Приехав в Тель-Авив, он минут сорок шатался по улочкам старой автобусной станции, где хозяева лавочек - жестковыйные и милосердные восточные евреи - подкармливали его, одевали и издевались над ним. Они его орошали дезодорантом, омерзительно-парфюмерный запах которого Мустафа ненавидел. Он чихал от него и кашлял. Вероятно, это была аллергия.
- Вот, вот идет Машиах! - кричали они, смеясь. - Эй, Мустафа, подойди, я дам тебе питу.
И когда несчастный безумец опасливо приближался, робко и хищно выхватывая питу из руки мизраха*, тот успевал прыснуть на бродягу пахучей струей из баллончика. Мустафа визжал, плакал, кашлял и чихал. И убегал к огромному зданию новой автобусной станции, чтобы, незаметно проникнув в салон четыреста пятого автобуса, бегать по нему взад-вперед, вверх и вниз до самого Иерусалима...
______________
* Мизрах - презрительная кличка восточного еврея (иврит).
...Автобус уже спустился с гор и катил распахнутой долиной Аялона. Солдатик рядом с Зямой беззащитно и самозабвенно спал, клоня голову на ее плечо. Его пухлые губы и во сне сложены были в непреклонную, упрямую гримасу. И девочка на бауле спала, опустив голову на скрещенные руки. Ветер из окна поддувал тончайшие спиральки волос на ее подростковой шее.
Их перебрасывают к ливанской границе, вдруг поняла Зяма, связав утренние плохие новости, и этих ребят из бригады "Голани", и двух летчиков, которые сейчас сидели где-то на втором этаже. Мысленно она говорила уже не "Ливан", а как местные жители - "Леванон"...
...Автобус подъезжал к Тель-Авиву, вот уже показались на равнине контуры могучего холма - городской помойки, в просторечье - Тель-Хара. Переводилось это романтическое благозвучное имя как Холм Дерьма или, если так удобнее, - Дерьмовый Курган. Всякий день очертания его вершины менялись: то с одного боку насыплет мусоровоз горку, то с другого. То вздымался посередине гребень, то словно двугорбый верблюд остановился на равнине. Чайки дружными серебристыми стаями, издалека - под лучами солнца - похожие на блескучих рыбок в аквариуме, всегда носились над величественным Тель-Харой. По гребню его ползали грузовики-мусоровозы.
Иногда Зяма представляла, что если заснять на пленку изменения рельефа этой горы, а потом прокрутить пленку в страшном темпе, то Дерьмовый Курган шевелился бы, ворочался и волновался, как гигантское ископаемое на равнине...
Мустафа вскочил и побежал к лестнице на второй этаж - там будет греметь баночкой и, тревожно улыбаясь, всматриваться в окна. Что за мятущаяся тоска гнала его из города в город, с гор на побережье и с берега моря - в горы? В этом двойном вращении его тоски, одновременно - внутри автобуса и меж городами, она усматривала сходство со своей тоской, мятущейся внутри страны и - вместе со всем народом - внутри Вселенной.
На спине водителя валялся мятый фланелевый капюшон. Зяма представила, как в дождь, выбегая из автобуса в диспетчерскую, он набрасывает его на голову - детский капюшон на этой полуседой курчавой голове марокканского быка. А на ногах у него должны быть старые кроссовки... Вот что пугало ее: домашность всей это страны и ее населения.
Все ее жители относились к стране как к своей квартире, и так одевались, и так жили, не снимая домашних тапочек, и так передвигались по ней, и так ссорились, - незаметно, небрежно и смертно привязаны к домашним, - совершенно не вынося друг друга и взрываясь, когда чужой посмеет плохо отозваться о ком-то из родни... Они так и убегали из нее, как сбегают из дома - до конца дней не в силах окончательно вырвать его из себя.
Автобус вырулил на мост Ла Гардиа и остановился. Здесь всегда выходили солдаты. И ее мимолетный сосед, суровый горский мальчик, и девочка, всю дорогу проспавшая в немыслимой позе на своем вещмешке, и двое летчиков, и шустрые, наглые "Голани" - вытаскивали баулы из багажника.
Зяма смотрела в окно на русского. Ему очень шла форма летных частей, вообще он был крупный, хорошо сложенный, скованный и неяркий человек - среди этих черноглазых, развинченных в движениях уроженцев Средиземноморского побережья.
Ну что ж, подумала она, мы ведь тоже повоевали за их землю. И ужаснулась - за чью за "их"? Все смешалось, все перевернулось, Господи...
Наконец причалили к перрону шестого этажа новой автостанции. Водитель потянулся, заломив руки над головой, крякнул и стал ждать, когда пассажиры выйдут.
Мустафа уже выскользнул и пошел нырять в разбегающейся по эскалаторам толпе.
Зяма вышла последней. Она всегда выходила последней и всегда говорила водителю "спасибо". Для нее это была примета, условие удачного дня, талисман.
Выходя, она косила взгляд вниз, на его ноги. Да: старые кроссовки без шнурков... Нас всех когда-нибудь тут перебьют, в который раз подумала она в бессильной ярости, - в этой открытой всем ветрам трехкомнатной стране, в этих наших домашних тапочках...
глава 2
Вот многие считают: рухнула империя, поэтому и повалили, покатились, посыпались из нее потроха - людское месиво.
Распространенное заблуждение - подмена следствием причины.
А может, для того и полетели подпорки у очередной великой империи, чтобы пригнать Божье стадо на этот клочок извечного его пастбища, согласно не сегодня - ох, не сегодня! - составленному плану? Еврейский Бог - не барабашка: читайте Пророков. Медленно и внимательно читайте Пророков...
С чем сравнить этот вал? С селевыми потоками, несущими гигантские валуны, смывающими пласты почвы с деревьями и домами?
Или с неким космическим взрывом, в результате которого, клубясь и булькая в кипящей плазме, зарождается новая Вселенная?
Или просто - неудержимо пошла порода, в которой и самородки попадались, да и немало?..
Как бы то ни было, все это обрушилось на небольшой, но крепкий клочок земли, грохнулось об него с неимоверным шумом и треском; кто расшибся вдребезги, кого - рикошетом - отбросило за океан. Большинство же было таких, кто, почесывая ушибы и синяки, похныкал, потоптался, рассеялся потихоньку, огляделся... да и зажил себе, курилка...
* * *
ДЦРД - Духовный центр русской диаспоры - посещали люди не только духовные. Завхоз Шура, к примеру, утверждал, что не было в Духовном центре такой вещи, которую не сперли бы многократно.
Каждые три дня крали дверной крючок в туалете. Крючок. При этом оставляя на косяке железную скобу, на которую этот крючок накидывается.
Примерно раз в пять дней выкручивали лампочку над лестницей, ведущей на второй этаж. Это можно было осуществить только с риском для жизни, сильно перегнувшись через перила второго этажа и чтобы кто-нибудь держал за ноги, иначе можно разбиться к лебедям.
(Тут необходимо добавить, что в супермаркете лампочка стоит два шекеля восемьдесят агорот...)
Существование бара в одном из закутков ДЦРД расцвету духовности тоже не способствовало. И хотя содержала его милая женщина с усталой, извиняющейся за все улыбкой - бывшая пианистка из Тбилиси и, дай Бог не соврать, чуть ли не лауреат какого-то конкурса, - именно ее земляки, с особой охотой посещавшие бар Духовного центра, придавали этому заведению необратимо закусочно-грузинский оттенок. Среди всех выделялся некто Буйвол - чудовищной массой, волосатостью и грубостью. Он заказывал обычно лобио, хачапури и сациви, поглощая все это в неопрятном одиночестве, чавкая, сопя и закатывая глаза в пароксизме гастрономического наслаждения. Окликнет его кто-нибудь в шутку:
- Буйвол, ты что - похудел?
Он испуганно воскликнет:
- Ты что, не дай Бог!
По средам вечером гуляли тут журналисты, коллектив ведущей русской газеты "Регион", - отмечали завершение и отправку в типографию очередного еженедельного выпуска. А были среди журналистов "Региона" люди блестящие умницы, эрудиты, отчаянные пройдохи и храбрецы, в советском прошлом - все сплошь сидельцы: кто за права человека, кто за угон самолета, кто за свободу вероисповеданий.
Был в Духовном центре и зал со сценой, добротный зал мест на четыреста, и косяком пер сюда гастролер, неудержимо, как рыба на нерест.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
- Сколько тебе лет? - спросил он, набирая что-то на экране.
К этому Зяма привыкла - к тому, что в иврите нет обращения на "вы".
- Четырнадцать, - обронила она задумчиво, застегивая лифчик.
За ее спиной перестали щелкать по клавиатуре, повисла вежливая пауза. Зяма продела руки в рукава свитера, натянула его через голову и обернулась.
Врач смотрел на нее пристальным доброжелательным взглядом.
- Сколько? - с мягким нажимом переспросил он.
Зяма очнулась:
- Ой, извини! Сорок...
Так о возрасте: Зяма любила выбрасывать старые вещи. И не очень старые. И просто надоевшие. Выбрасывать, отдавать, убирать с глаз долой, расчищать пространство, выметать мусор, освобождать площадку. Чувствовала при этом взмыв радостного обновления жизни, возобновления действия - итак, продолжаем! В следующей главе нашего рассказа...
Она выбрасывала все. Если летела набойка на каблуке, Зяма с облегчением выбрасывала туфли. Не говоря уже о дырочках на носках, о треснувшей по пройме рубашке...
Так она выбросила первого мужа, заметив, что ее любовь к нему совершенно износилась и нуждается в основательной штопке...
Было в этом освобождении из старой шелушащейся кожи прошлых обстоятельств, связей и вещей некое тайное чувство, которое ужасало ее: когда умирал старый, больной человек, Зяма испытывала такое же - о, ужасное, постыдное, безнравственное! - чувство разумности и естественности освобождения пространства, обновления жизни: итак, продолжаем! В следующей главе нашего рассказа...
С некоторых пор Зяма приглядывалась к своему отражению в зеркале.
Собственно, ее худощавое, с корректными чертами лицо не менялось: счастливая суховатая порода, дедова закваска, крепкие, ноские гены - жизнь тут ни при чем. Так, лишь обозначилась вертикальная морщинка между бровями и округлилась линия подбородка. Естественные возрастные изменения. Но она вглядывалась в себя деловито-хозяйским, холодным глазом, словно прикидывала - не пора ли выбросить эту пообносившуюся физиономию?
* * *
Автобус номер 405, следующий по маршруту Иерусалим - Тель-Авив, осаждали ребята из бригады "Голани", и она удивилась тому, что среди бойцов этой прославленной бригады довольно много невысоких щуплых мальчиков с торчащими кадыками. Открыв все багажные отсеки автобуса, они забрасывали внутрь тугие тяжеленные баулы. Несколько штатских смиренно перебирали ногами в общей очереди.
Позади Зямы курили двое в форме летных частей.
- Они займут весь автобус, эти "Голани", - неодобрительно заметил один из летчиков. - Такие наглые!
Второй, рядом с ним, был русским. Этнически русским: пшеничная круглая голова, белесые короткие ресницы - ну, просто механизатор совхоза "Красная заря" где-нибудь под Черниговом. Он докурил, отщелкнул окурок и проговорил с досадой, почти без акцента:
- Опять опоздаем...
Господи, все перевернулось, подумала она, все смешалось, лопнуло, потекло, растеклось по землям...
...Она сразу и без усилия вобрала в себя и эту страну, и население, поначалу изумившее ее горластостью и простотой. А ведь мы, выходит, - народ восточный, открыла она с необычным для нее, глубинным смирением. Приняла это, как впервые вбираешь потрясенным взглядом лицо своего ребенка, поднесенного к твоей груди на первое кормление. В ее памяти всплыли подзабытые словечки и присказки деда: он говорил "мейлэ", когда имел в виду "ладно", вздыхал часто: "Хоб рахмонэс"* - и имя Иерусалим произносил как "Ершолойм".
______________
* "Хоб рахмунэс"- "Будь милостив" (идиш).
Еще она вспомнила, что по субботам он почему-то носил в доме туркменскую тюбетейку и сам был ужасно похож на старого туркмена со своими "мейлэ" и "хоб рахмонэс". Все было правильно: мозаичный узор судьбы подбирался по камушку, складывался медленно и старательно. И - поняла она удивительно верно. В первые же дни она ощутила себя камушком, точно вставленным в изгиб узора огромного мозаичного панно, кусочком смальты, которые подбирает рука Того, Кто задумал весь узор.
Ах, пошел бы Зяме Париж! Или Кёльн, или Ганновер. Легкой утренней пробежкой в светлом плаще, переулком-ущельем между зданий готической архитектуры... Да делать-то нечего. Нечего делать, господа: лицо своему ребенку не переродишь...
Но за это смиренное приятие была она вознаграждена сразу и с лихвой: стала встречать на улицах, в магазинах, транспорте своих умерших родственников. Так, вдруг, разительно больно совпадали в чужом человеке тип лица, и походка, и манера совать под мышку свернутую в трубочку газету вылитый дядя Исаак, только чуть больше лысина на затылке, - так ведь сколько лет после его смерти прошло.
А сколько раз она уже натыкалась на деда! Дважды бежала следом, чтобы еще раз в лицо заглянуть (хотя осознавала, конечно, что выглядит странно). И радостное вздрагивание души, захлестнутое дыхание, спазм в горле, слезы на глазах - были ей такой наградой за все безумие отъезда...
...В автобусе она села позади водителя - марокканского еврея, сработанного из цельной глыбы. Так работают скульпторы, обобщая детали: круглая голова - литая шея - мощно отлитые плечи, огромные ладони, слитые с баранкой. И даже складки на мягкой фланелевой рубашке с откинутым на спину капюшоном казались слитными со всеми его скупыми движениями и сделанными из того же материала, например из терракоты.
Челночными осторожными ходками двухэтажный автобус выбрался с площади перед центральной автостанцией и узким подъемом, то и дело застревая в потоке истерично гудящих легковушек - круто влево и круто вправо, - наконец выровнялся на шоссе номер один.
Слева и сзади высоко завис Иерусалим, а справа внизу - кругами разошелся белый, в голубовато-молочной пенке облачков, приперченный красной черепицей Рамот.
Этот выезд, этот первый поворот на шоссе, этот вылет в простор Божьей сцены всегда напоминал ей те первые мгновения, когда самолет уже оторвался от земли и набирает высоту, и бегут внизу и косо вбок веселые лоскуты луговой зеленой замши и черно-зеленая щетинка лесов...
Постоянное и всегда смешливое изумление вызывала в ней кукольная отсюда башенка мавзолея над могилой пророка Самуила. Так ладно, уместно, нарочито театрально венчал этот мавзолей один из дальних круглых холмов. А однажды, пасмурным утром, она видела прожекторно-желтый луч, настырный, как указующий перст. Он упирался в башенку мавзолея, прорвав стеганное дождем тяжелое небо. На этой земле, под этим небом, с их театральными эффектами, легко было трепетать перед Всевышним...
Рядом с ней сел солдатик из "Голани", винтовку поставил меж колен, дулом вверх. Она взглянула мельком - кустистые черные брови над горбатым носом, суровое горское лицо. В проходе прямо на своем бауле сидела девочка в форме танковых частей.
Почему ему не приходит в голову уступить девочке место? - с досадой подумала Зяма. Ну да, они - солдаты, оба солдаты...
Они не галантны, подумала она со вздохом. Нет, не галантны...
В эту минуту раздалось тошнотворно знакомое позвякивание меди в пустой жестянке из-под "колы". Так и есть. И опять она не заметила, как проскользнул, как ввинтился, как просочился этот тип в автобус.
Равномерное позвякивание приближалось, вот уже на ступеньках лестницы со второго этажа показались грязные босые ноги в коротких чужих брюках с незастегнутой, как обычно, ширинкой, затем - вышитая жилетка на голое тело вогнутая волосатая грудь с розовым серпообразным шрамом под сердцем и наконец - тревожно улыбающаяся, безумная физиономия иранского еврея лет сорока.
Мустафа, будьте любезны.
Он спустился по лесенке и, потряхивая банкой, крикнул:
- Мустафа шатается!
Пассажиры, страдальчески морщась и вздыхая, отвернулись к окнам или уткнулись в газеты.
Он побежал по автобусу, натыкаясь на солдатские баулы, погремливая жестянкой и распространяя вокруг сложный запах пота, пива, мочи и дезодоранта. Добежав до водителя, громыхнул медью над его ухом и объявил опять тревожно и внятно:
- Мустафа шатается!
Здоровяк за рулем сказал, не повернув головы:
- Высажу!
И эта короткая угроза произвела на безумного голодранца действие не только усмиряющее, но даже успокаивающее. Он сел на ступеньку, заулыбался и запел, ритмично встряхивая баночку.
"Вот, вот идет Машиах..." - пел он, и мимо уносились крутые склоны лесистого ущелья Иерусалимского коридора.
Мустафа жил в автобусах номер 405, следующих по маршруту Иерусалим Тель-Авив. Водители пускали его без билета, потому что Мустафа не занимал места. Он бегал по автобусу, снедаемый страшной, неутихаемой тревогой. Если он особенно сильно оживлялся, топал и нестерпимо громко пел о Машиахе, беспокоя пассажиров, следовало только пригрозить ему высадкой на шоссе. Он мгновенно стихал, присаживался на ступеньки и тихо напевал или дремал.
Приехав в Тель-Авив, он минут сорок шатался по улочкам старой автобусной станции, где хозяева лавочек - жестковыйные и милосердные восточные евреи - подкармливали его, одевали и издевались над ним. Они его орошали дезодорантом, омерзительно-парфюмерный запах которого Мустафа ненавидел. Он чихал от него и кашлял. Вероятно, это была аллергия.
- Вот, вот идет Машиах! - кричали они, смеясь. - Эй, Мустафа, подойди, я дам тебе питу.
И когда несчастный безумец опасливо приближался, робко и хищно выхватывая питу из руки мизраха*, тот успевал прыснуть на бродягу пахучей струей из баллончика. Мустафа визжал, плакал, кашлял и чихал. И убегал к огромному зданию новой автобусной станции, чтобы, незаметно проникнув в салон четыреста пятого автобуса, бегать по нему взад-вперед, вверх и вниз до самого Иерусалима...
______________
* Мизрах - презрительная кличка восточного еврея (иврит).
...Автобус уже спустился с гор и катил распахнутой долиной Аялона. Солдатик рядом с Зямой беззащитно и самозабвенно спал, клоня голову на ее плечо. Его пухлые губы и во сне сложены были в непреклонную, упрямую гримасу. И девочка на бауле спала, опустив голову на скрещенные руки. Ветер из окна поддувал тончайшие спиральки волос на ее подростковой шее.
Их перебрасывают к ливанской границе, вдруг поняла Зяма, связав утренние плохие новости, и этих ребят из бригады "Голани", и двух летчиков, которые сейчас сидели где-то на втором этаже. Мысленно она говорила уже не "Ливан", а как местные жители - "Леванон"...
...Автобус подъезжал к Тель-Авиву, вот уже показались на равнине контуры могучего холма - городской помойки, в просторечье - Тель-Хара. Переводилось это романтическое благозвучное имя как Холм Дерьма или, если так удобнее, - Дерьмовый Курган. Всякий день очертания его вершины менялись: то с одного боку насыплет мусоровоз горку, то с другого. То вздымался посередине гребень, то словно двугорбый верблюд остановился на равнине. Чайки дружными серебристыми стаями, издалека - под лучами солнца - похожие на блескучих рыбок в аквариуме, всегда носились над величественным Тель-Харой. По гребню его ползали грузовики-мусоровозы.
Иногда Зяма представляла, что если заснять на пленку изменения рельефа этой горы, а потом прокрутить пленку в страшном темпе, то Дерьмовый Курган шевелился бы, ворочался и волновался, как гигантское ископаемое на равнине...
Мустафа вскочил и побежал к лестнице на второй этаж - там будет греметь баночкой и, тревожно улыбаясь, всматриваться в окна. Что за мятущаяся тоска гнала его из города в город, с гор на побережье и с берега моря - в горы? В этом двойном вращении его тоски, одновременно - внутри автобуса и меж городами, она усматривала сходство со своей тоской, мятущейся внутри страны и - вместе со всем народом - внутри Вселенной.
На спине водителя валялся мятый фланелевый капюшон. Зяма представила, как в дождь, выбегая из автобуса в диспетчерскую, он набрасывает его на голову - детский капюшон на этой полуседой курчавой голове марокканского быка. А на ногах у него должны быть старые кроссовки... Вот что пугало ее: домашность всей это страны и ее населения.
Все ее жители относились к стране как к своей квартире, и так одевались, и так жили, не снимая домашних тапочек, и так передвигались по ней, и так ссорились, - незаметно, небрежно и смертно привязаны к домашним, - совершенно не вынося друг друга и взрываясь, когда чужой посмеет плохо отозваться о ком-то из родни... Они так и убегали из нее, как сбегают из дома - до конца дней не в силах окончательно вырвать его из себя.
Автобус вырулил на мост Ла Гардиа и остановился. Здесь всегда выходили солдаты. И ее мимолетный сосед, суровый горский мальчик, и девочка, всю дорогу проспавшая в немыслимой позе на своем вещмешке, и двое летчиков, и шустрые, наглые "Голани" - вытаскивали баулы из багажника.
Зяма смотрела в окно на русского. Ему очень шла форма летных частей, вообще он был крупный, хорошо сложенный, скованный и неяркий человек - среди этих черноглазых, развинченных в движениях уроженцев Средиземноморского побережья.
Ну что ж, подумала она, мы ведь тоже повоевали за их землю. И ужаснулась - за чью за "их"? Все смешалось, все перевернулось, Господи...
Наконец причалили к перрону шестого этажа новой автостанции. Водитель потянулся, заломив руки над головой, крякнул и стал ждать, когда пассажиры выйдут.
Мустафа уже выскользнул и пошел нырять в разбегающейся по эскалаторам толпе.
Зяма вышла последней. Она всегда выходила последней и всегда говорила водителю "спасибо". Для нее это была примета, условие удачного дня, талисман.
Выходя, она косила взгляд вниз, на его ноги. Да: старые кроссовки без шнурков... Нас всех когда-нибудь тут перебьют, в который раз подумала она в бессильной ярости, - в этой открытой всем ветрам трехкомнатной стране, в этих наших домашних тапочках...
глава 2
Вот многие считают: рухнула империя, поэтому и повалили, покатились, посыпались из нее потроха - людское месиво.
Распространенное заблуждение - подмена следствием причины.
А может, для того и полетели подпорки у очередной великой империи, чтобы пригнать Божье стадо на этот клочок извечного его пастбища, согласно не сегодня - ох, не сегодня! - составленному плану? Еврейский Бог - не барабашка: читайте Пророков. Медленно и внимательно читайте Пророков...
С чем сравнить этот вал? С селевыми потоками, несущими гигантские валуны, смывающими пласты почвы с деревьями и домами?
Или с неким космическим взрывом, в результате которого, клубясь и булькая в кипящей плазме, зарождается новая Вселенная?
Или просто - неудержимо пошла порода, в которой и самородки попадались, да и немало?..
Как бы то ни было, все это обрушилось на небольшой, но крепкий клочок земли, грохнулось об него с неимоверным шумом и треском; кто расшибся вдребезги, кого - рикошетом - отбросило за океан. Большинство же было таких, кто, почесывая ушибы и синяки, похныкал, потоптался, рассеялся потихоньку, огляделся... да и зажил себе, курилка...
* * *
ДЦРД - Духовный центр русской диаспоры - посещали люди не только духовные. Завхоз Шура, к примеру, утверждал, что не было в Духовном центре такой вещи, которую не сперли бы многократно.
Каждые три дня крали дверной крючок в туалете. Крючок. При этом оставляя на косяке железную скобу, на которую этот крючок накидывается.
Примерно раз в пять дней выкручивали лампочку над лестницей, ведущей на второй этаж. Это можно было осуществить только с риском для жизни, сильно перегнувшись через перила второго этажа и чтобы кто-нибудь держал за ноги, иначе можно разбиться к лебедям.
(Тут необходимо добавить, что в супермаркете лампочка стоит два шекеля восемьдесят агорот...)
Существование бара в одном из закутков ДЦРД расцвету духовности тоже не способствовало. И хотя содержала его милая женщина с усталой, извиняющейся за все улыбкой - бывшая пианистка из Тбилиси и, дай Бог не соврать, чуть ли не лауреат какого-то конкурса, - именно ее земляки, с особой охотой посещавшие бар Духовного центра, придавали этому заведению необратимо закусочно-грузинский оттенок. Среди всех выделялся некто Буйвол - чудовищной массой, волосатостью и грубостью. Он заказывал обычно лобио, хачапури и сациви, поглощая все это в неопрятном одиночестве, чавкая, сопя и закатывая глаза в пароксизме гастрономического наслаждения. Окликнет его кто-нибудь в шутку:
- Буйвол, ты что - похудел?
Он испуганно воскликнет:
- Ты что, не дай Бог!
По средам вечером гуляли тут журналисты, коллектив ведущей русской газеты "Регион", - отмечали завершение и отправку в типографию очередного еженедельного выпуска. А были среди журналистов "Региона" люди блестящие умницы, эрудиты, отчаянные пройдохи и храбрецы, в советском прошлом - все сплошь сидельцы: кто за права человека, кто за угон самолета, кто за свободу вероисповеданий.
Был в Духовном центре и зал со сценой, добротный зал мест на четыреста, и косяком пер сюда гастролер, неудержимо, как рыба на нерест.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35