Сколько незнакомцев спит в нас, и многие из них так и не проснутся.
Чем еще хорошо любить альбатроса – не надо думать о том, что принято, а что нет. У Лозерека нет чувства смешного, во всяком случае в моем понимании. У него есть чувство собственного достоинства, это совсем другое. Приятельница, которая предоставляет мне свою квартиру, оставила целую коллекцию старых пластинок – джаз, шлягеры прошлых лет, – и, когда мы ужинаем дома вдвоем, я не могу устоять перед искушением прижаться к моему капитану и танцевать «cheek to cheek» все «sentimental journeys» моей юности. Я становлюсь его «Paper Doll», его «Georgia in his mind», чувствую, что он «under my skin», и мы плавно покачиваемся, убаюкивая наши воспоминания – два старых хрена, фыркает дуэнья, – или два молодых хрена, да просто двое, которые не могут думать ни о чем, кроме этого самого «хрена», стоит им оказаться вместе. Через равные промежутки времени он склоняется к моим губам и долго не отрывается от них, каждый раз как будто впервые.
– Лозерек, ты так любишь целоваться, это что-то ненормальное! Пари держу, что мать давала тебе соску лет до семи!
– Да не то чтобы я это так уж люблю, просто это самый верный способ тебя завести!
Мы глупо смеемся… Я прижимаюсь к нему крепче. Стараюсь не думать о том, как мы выглядим со стороны. Что, если бы Лоик или Фредерика подсматривали за мной в окно? Только Франсуа, мой дорогой Франсуа меня не осудил бы. Но к чему задумываться, как я выгляжу? Я отдыхаю от всего, и ничто меня не смущает; потрескивает огонь в камине, горят на столе свечи – я все чаще зажигаю их вместо электричества по причинам, о которых Гавейн и не догадывается, потом снова любовь в красных отсветах тлеющих головешек, на большой шкуре северного оленя. Да, я позволяю себе все, чего уже не принято делать в нашем возрасте, все, на что я никогда бы не решилась в своем скептически настроенном кругу.
Мне осталось прочесть в университете еще одну лекцию на тему «Скромное место женщины в истории и в искусстве». Гавейн непременно хотел прийти послушать меня; я всеми способами пыталась его отговорить, боясь, что в его присутствии не смогу выдавить из себя ни слова. В конце концов я запретила ему хотя бы садиться в первых рядах, но вот он тут как тут: опирается локтями на колени, чтобы лучше понять услышанное, с видом первого ученика провинциальной школы. Ничего похожего на непринужденные повадки преподавателей или нарочитую небрежность студентов, которые составляют восемьдесят процентов моей аудитории.
Ловлю себя на том, что слежу за своим лексиконом: пронять его, но не шокировать! Пусть идея о несправедливом отношении к женщине падет зерном на целину его устоявшихся представлений, но не надо втягивать его в войну полов. Я знаю все его аргументы, и меня от них заранее тошнит. Ничего не поделаешь, без всякой задней мысли он рассуждает с точки зрения кроманьонца: «Ведь не было же ни одной женщины среди великих художников, композиторов, ученых. Это что-нибудь да значит, разве нет?» И кроманьонец смотрит на вас, будто нанес сокрушительный удар своей дубиной! Теряя мужество перед такой бездной глупости, я предпочитаю держаться с Гавейном подальше от этих проблем. Все, на что я надеюсь, – посеять в нем хоть крупицу сомнения… увы, зная, что мое зерно вряд ли даст ростки.
Я встречаю его на выходе; он крайне взволнован – нет, не идеями, они прошли мимо его сознания, облеченные в малопонятные слова и незнакомые термины, а аплодисментами, звучавшими несколько раз на протяжении моей лекции, одобрением, написанным на всех лицах, улыбками. Короче говоря, моим успехом. Только тот человек по-настоящему любит вас, которому можно продемонстрировать свое превосходство, не обидев его и не уязвив его самолюбия.
После неизбежного короткого а-ля фуршета в университете мы уходим, отклонив все приглашения. Сегодня мы хотим быть только вдвоем, и я предложила Гавейну поужинать в одном из лучших ресторанов Монреаля.
Когда любишь, все кажется намеком или удивительным совпадением: мы входим под звуки песни Феликса Леклерка – эту старую песню пел давным-давно Гавейн. У певца тот же глубокий, звучный и теплый голос – любые слова волнуют в таком исполнении.
– Я опять не устою перед твоими чарами, как тогда, на свадьбе твоей сестры, помнишь?
Гавейн довольно улыбается. Его голос – единственное, чем он всегда рад щегольнуть. Воздух в зале густой от дивных ароматов: пахнет жареным омаром, эстрагоном, грибами, чуть-чуть чесноком, парами горящего коньяка и все сливается в характерный запах дорогих ресторанов с хорошей кухней. О таком мечтаешь в своей кухоньке одинокими зимними вечерами над тарелкой остывшей лапши: хочется смаковать жаворонков, сидя напротив дорогого тебе человека, зная, что в этот же вечер будешь заниматься с ним любовью, еще сохранив вкус малины на губах…
Когда мы просматриваем меню, уже глотая слюнки, я вдруг думаю о Мари-Жозе: как это несправедливо, что ей ни разу в жизни не довелось отведать икры на поджаренном хлебе, потягивая густой, пахнущий травами аперитив под не поддающимся описанию взглядом влюбленного мужчины. Мари-Жозе – она никогда ни для кого не была секс-бомбой. Не была и для этого человека, который принадлежит ей, но горит этим пламенем только для меня – для той, что не нашла ему места в своей жизни. Интересно, удосужилась ли она хоть раз за все годы их брака заметить, что он красив? Или смирилась со своим положением жены-прислужницы, из тех – имя им легион! – что моют своему благоверному ноги, которые понесут его к другой, не жалеют лечебных шампуней на его гриву, которую он будет рассыпать на чужих подушках, жарят для него фунтовые бифштексы, чтобы у него хватило пыла пять раз подряд ублажить любовницу…
А ее он когда-нибудь ублажал пять раз за ночь? Что я могу об этом знать? Супружеские спальни хранят больше тайн, чем может представить наша ревнивая фантазия.
Лозерека я ни о чем таком не спрашиваю. Мы вообще избегаем упоминать Мари-Жозе без необходимости, и он счел бы дурным тоном признаться мне в том, что она еще немало значит для него. Когда мы вместе, мы стараемся забыть все, чем живем, и становимся как будто другими людьми, имеющими мало общего с теми, кого привыкли видеть наши близкие.
Мне, например, было бы неловко, если бы Франсуа познакомился с моими квебекскими друзьями: они ведь знают не меня, а женщину, по-девчоночьи влюбленную в Гавейна, женщину, которая держится при всех за его руку, хохочет над его довольно плоскими шутками, заливается смехом просто оттого, что ей радостно жить и быть другой, непохожей на саму себя. Даже сплю я рядом с ним по-другому.
С возрастом начинаешь все глубже прятать свои прежние лица под личностью, которую считаешь истинной. Но все они в тебе живы и ждут только кивка, только подходящего случая, чтобы явиться на свет, все такие же вызывающе юные.
В Монреале мы живем почти по-семейному: я наконец смогла познакомить Гавейна с моими друзьями. Он вполне уместен здесь, среди людей, не утративших связи с природой, таких же, как он сам, изъясняющихся языком, который он понимает инстинктивно, пусть даже они порой употребляют иные словечки вместо привычных ему. Когда все вокруг говорят с еще более заметным, чем у него, акцентом, он чувствует себя в своей тарелке. Мы больше не любовники, вынужденные скрывать свою связь, мы – такая же парочка, как другие, ходим в театры и на концерты, приглашаем друзей на ужин. Он до того вошел в роль мужа, что в кино, куда мы пошли вместе впервые в жизни, закатил мне настоящую семейную сцену!
Случай самый банальный: едва погас свет, как рука моего соседа справа – по другую сторону от него сидит супруга с пересыпанными сединой волосами – начинает движение по моему боку к бедру и ниже. Я не сразу понимаю, что меня щупают, но рука так настойчива, что сомнений не остается. Решительно закидываю правую ногу на левую.
Через пять минут – супруга ничего не заметила – сосед, поерзав, подбирается ближе и продолжает свое дело. Я сжимаюсь в комочек на оставшемся свободном пространстве, мечтая, как всегда в подобных случаях, сказать нахалу пару незабываемых слов… но этих слов я никогда не находила. Убеждаю себя, что молчу единственно ради того, чтобы пощадить его слепую курицу, и, только когда чувствую, что ужалась до предела, набираюсь духу и перехожу к решительным действиям. Хватаю с пола свою сумку и с размаху обрушиваю ее между нашими креслами прямо на руку соседа, которую тот поспешно убирает. Больше он не возобновляет своих попыток. Гавейн тоже ничего не видел: глаза его прикованы к экрану, в кино он прилежен, как и везде.
Когда исчезает с экрана потрепанный Вуди Аллен и зажигается свет, сосед быстро поднимается и торопливо подталкивает свою супругу к выходу. Я украдкой наблюдаю за ним – никакой! Бесцветный, без возраста, даже на скота не похож. Шепчу Гавейну на ухо: «Посмотри вон на того типа, когда выйдем, я тебе кое-что расскажу».
Подсознательно я опасалась его реакции, но оказалось, что я его еще недооценила! Краска гнева бросилась ему в лицо, когда я рассказала об этом пустяковом инциденте. Слава Богу, «подонок» уже скрылся из виду, иначе «уж он бы у меня поплясал… я бы ему отбил охоту распускать руки, и плевать мне на билет… Старая скотина… Сукин сын… Kol bouet…» – и прочее, и прочее по-французски и по-бретонски.
У него в голове не укладывается, как это я сразу не призвала его на помощь: он считает себя законным защитником моей чести. Я не могу ему объяснить, что лично ему не было никакого оскорбления в том, что какой-то нахал меня облапил, и что, пожаловавшись ему, я тем самым признала бы свой статус предмета соперничества двух самцов. Он слушает, но ярость туманит его взгляд, и к рассуждениям он глух. Я чувствую себя кобылой из вестерна, на которую конокрад попытался набросить лассо! А мой ковбой уверен, что дал мне лучшее доказательство своей любви, и мы смотрим друг на друга, стоя по разные стороны пропасти.
В конце концов я навожу мост, делаю вид, будто тронута его ревностью. Но то, что мы не можем понять друг друга в таких важных вопросах, угнетает нас обоих. Он переживает свое унижение, я возвращаюсь домой подавленная.
Нужно много времени и много Маркин, чтобы понять наконец, чего же хочет самая непостижимая часть твоего существа. И это еще не все – поняв, выясняешь: то, что необходимо для души, не подходит для жизни.
В Монреале мне представляется случай увидеть Лозерека таким, каков он есть, со всеми его повседневными привычками. Увидеть человека, который режет хлеб, прижимая буханку к груди, который удивляется каждое утро, когда я приношу газету: «И чего ты там нашла интересного?» – да еще добавляет в порядке юмора: «Через два дня они устареют, эти твои «новости»!» Или же сообщает мне в назидание, что «земля не перестанет вертеться и без меня». Этот человек за смертную казнь и против «комфортабельных тюрем» («им бы лучше позаботиться о стариках!»). Он считает, что музыка – это «Монахи Сен-Бернарден» или «Жаворонок, милый жаворонок», исполняемые нестройным хором в квебекском погребке, оформленном под стойло, с пучками сена на стенах. Он удивляется, что я слышала «Сомбреро и мантильи» и «Проспер, ю-па-па бум» – старые пластинки на 78 оборотов мы откопали в ящиках моей приятельницы. Бедный мой старикан! Если я знаю Аристотеля, это не значит, что мне неизвестно, кто такая Рина Кетти. И наконец, когда я расспрашиваю его о Южной Африке, об алмазных копях или об апартеиде, он не знает, что мне ответить: не замечал ничего особенного. Уму непостижимо, как это моряки, проводящие всю жизнь в странствиях, ухитряются ничего не знать о тех берегах, у которых они бросают якорь. Они видят только гавань и порт, это везде одинаково, от Сингапура до Бильбао.
Мне не всегда удается скрыть раздражение, когда я подмечаю очередной пробел, или удержаться от колкостей по поводу его политических теорий. Он не желает со мной спорить, замыкается в молчании, глаза становятся совсем черными, и я порой удивляюсь, как это он все еще любит меня. Что же это за колдовская сила, что за злые чары держат его в плену? Надо признаться, что, когда наступают мои часы, я, негодяйка, прилагаю все силы, чтобы эти чары не развеялись.
– Одним словом, твой идеал: «делай свое дело и молчи», подытоживает дуэнья, которая на этот раз решила отравить мне все удовольствие. – А ну заткнись! – Правда глаза колет, детка. Но ты, когда на тебя залезают…
Сейчас она у меня получит, мерзкая старуха, я ее изобью, истопчу… Странно, но я не терплю, когда на меня «залезают». Мне могут вставить, меня могут трахать или еще что похлеще, но залезать на меня – нет! Бывают такие выражения, не самые грубые и не самые обидные, от которых выходишь из себя.
– Старая стерва, да я тебя на куски разорву!
Она смеется: как бы не так! Знает, что я никогда не могла с ней сладить. Но сегодня, когда близится час разлуки, я вижу потерянные глаза Гавейна, и мне стыдно, что я так долго пригревала эту змею на своей груди и выслушивала ее гадости. Пора с ней покончить. На жертвенном костре любви я сожгу мою дуэнью во имя тебя, мой альбатрос.
Мы лежим, обнявшись, на диване у камина, блики пламени сочувственно подмигивают нам, и одинокий голос Леонарда Коэна, созвучный нашему настроению, иглой вонзается в сердце. Karedig… А если бы мы были женаты?.. И ты каждый вечер приходил бы домой, мой альбатрос… И мы просыпались бы рядом каждое утро… Я слишком расчувствовалась, я знаю, что говорю то, чего на самом деле не думаю…
ну, не совсем… ну, разве что на минутку… Но нам от этого легче, и что остается делать – только мечтать, избегая всего, что походило бы на обещание будущего. Слава Богу, будущее – это не сейчас. Мы уже научились жить без него. Нам достаточно знать, что через год в это же время Гавейн снова прилетит в Монреаль.
Сегодня нам не хочется ни танцевать, ни заниматься любовью, хочется просто быть вместе и ничего не делать, как будто у нас вся жизнь впереди. Я уже не помню, какие из пронзительных строк Коэна терзали нам душу – может быть, «Let's be married one more rime» или «I cannot follow you, my love», – когда это началось. Помню только, что я стояла у окна, прижавшись к Гавейну, и мы смотрели, как кружат за стеклом первые осенние снежинки. Наши лица касались друг друга, но мы не целовались. И вдруг комната исчезла. Мы взлетели. Мы перестали существовать в границах нашей кожи, мы не были больше мужчиной и женщиной, мы были вне наших тел, точнее, над ними и плавно покачивались, слившись душами, где-то в бесконечности.
Я не узнала голоса Гавейна, когда он прошептал: «Только не говори ничего…» Но я и не в состоянии была говорить, да и что я могла сказать? Шли секунды, и каждая была вечностью.
Сначала вернулась музыка, постепенно, как сквозь вату, проникла в наши уши. Потом появилась комната, я опять почувствовала его руки на своих плечах, его тепло, его запах, наши души тихонько спустились вниз, вошли в оболочки тел, и мы снова начали дышать. Но все было еще так хрупко, движения и слова пугали нас. Мы легли там же, на шкуру северного оленя, и очень крепко уснули, обнявшись еще крепче. Мы знали, что нужна целая ночь молчания и еще пол-оборота Земли вокруг Солнца, чтобы мы окончательно стали каждый собой в отдельности.
Ох, уж эти последние дни, сколько у нас их было, и я их ненавижу. Как будто вся наша история состоит из первых и последних, середины нет! Гавейн опять похож на сраженного насмерть бойца, опять у него ничего не получается в последнюю ночь, и он бесится, опять его охватывает какое-то лихорадочное возбуждение, по мере того как приближается час отъезда… За двенадцать часов до самолета он уже не здесь. Не читает журнал, который держит в руках, не слушает ни пластинку, которую поставил на проигрыватель, ни слова, которые говорю ему я. Несколько раз сообщает, что он почти готов, осталось только закрыть чемодан, потом объявляет, что сейчас закроет чемодан, пора, и наконец доводит до моего сведения, что чемодан закрыт, все готово. Теперь он сядет у двери и будет сидеть, пока не наступит та неизбежная минута, когда он поднимется, чтобы проверить, хорошо ли закрыт чемодан, и, разумеется, не забудет затянуть его ремнем, да так туго, словно насажал внутрь диких зверей.
Я всматриваюсь в него, чтобы лучше запечатлеть в памяти эту любимую кудрявую голову, взъерошенные брови, загнутые кукольные ресницы и рот американского кинокрасавца, и вдруг замечаю, как он устал. Все эти две недели я видела его слишком близко, чтобы разглядеть как следует. Оказывается, его глаза тем глубже западали, чем ярче сияли мои, когда я чувствовала, как бегут по моим жилам гормоны наслаждения, «эндорфин», как сказала бы дуэнья, если бы могла еще говорить. Да, что бы там ни утверждали, а отдается в любви мужчина. Самец изливает свои соки и расточает свои силы, а самка расцветает. К тому же я возвращаюсь, утолив свое желание, к жизни, которая мне нравится, к хорошему человеку, который меня ждет, к работе, которая не изнуряет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
Чем еще хорошо любить альбатроса – не надо думать о том, что принято, а что нет. У Лозерека нет чувства смешного, во всяком случае в моем понимании. У него есть чувство собственного достоинства, это совсем другое. Приятельница, которая предоставляет мне свою квартиру, оставила целую коллекцию старых пластинок – джаз, шлягеры прошлых лет, – и, когда мы ужинаем дома вдвоем, я не могу устоять перед искушением прижаться к моему капитану и танцевать «cheek to cheek» все «sentimental journeys» моей юности. Я становлюсь его «Paper Doll», его «Georgia in his mind», чувствую, что он «under my skin», и мы плавно покачиваемся, убаюкивая наши воспоминания – два старых хрена, фыркает дуэнья, – или два молодых хрена, да просто двое, которые не могут думать ни о чем, кроме этого самого «хрена», стоит им оказаться вместе. Через равные промежутки времени он склоняется к моим губам и долго не отрывается от них, каждый раз как будто впервые.
– Лозерек, ты так любишь целоваться, это что-то ненормальное! Пари держу, что мать давала тебе соску лет до семи!
– Да не то чтобы я это так уж люблю, просто это самый верный способ тебя завести!
Мы глупо смеемся… Я прижимаюсь к нему крепче. Стараюсь не думать о том, как мы выглядим со стороны. Что, если бы Лоик или Фредерика подсматривали за мной в окно? Только Франсуа, мой дорогой Франсуа меня не осудил бы. Но к чему задумываться, как я выгляжу? Я отдыхаю от всего, и ничто меня не смущает; потрескивает огонь в камине, горят на столе свечи – я все чаще зажигаю их вместо электричества по причинам, о которых Гавейн и не догадывается, потом снова любовь в красных отсветах тлеющих головешек, на большой шкуре северного оленя. Да, я позволяю себе все, чего уже не принято делать в нашем возрасте, все, на что я никогда бы не решилась в своем скептически настроенном кругу.
Мне осталось прочесть в университете еще одну лекцию на тему «Скромное место женщины в истории и в искусстве». Гавейн непременно хотел прийти послушать меня; я всеми способами пыталась его отговорить, боясь, что в его присутствии не смогу выдавить из себя ни слова. В конце концов я запретила ему хотя бы садиться в первых рядах, но вот он тут как тут: опирается локтями на колени, чтобы лучше понять услышанное, с видом первого ученика провинциальной школы. Ничего похожего на непринужденные повадки преподавателей или нарочитую небрежность студентов, которые составляют восемьдесят процентов моей аудитории.
Ловлю себя на том, что слежу за своим лексиконом: пронять его, но не шокировать! Пусть идея о несправедливом отношении к женщине падет зерном на целину его устоявшихся представлений, но не надо втягивать его в войну полов. Я знаю все его аргументы, и меня от них заранее тошнит. Ничего не поделаешь, без всякой задней мысли он рассуждает с точки зрения кроманьонца: «Ведь не было же ни одной женщины среди великих художников, композиторов, ученых. Это что-нибудь да значит, разве нет?» И кроманьонец смотрит на вас, будто нанес сокрушительный удар своей дубиной! Теряя мужество перед такой бездной глупости, я предпочитаю держаться с Гавейном подальше от этих проблем. Все, на что я надеюсь, – посеять в нем хоть крупицу сомнения… увы, зная, что мое зерно вряд ли даст ростки.
Я встречаю его на выходе; он крайне взволнован – нет, не идеями, они прошли мимо его сознания, облеченные в малопонятные слова и незнакомые термины, а аплодисментами, звучавшими несколько раз на протяжении моей лекции, одобрением, написанным на всех лицах, улыбками. Короче говоря, моим успехом. Только тот человек по-настоящему любит вас, которому можно продемонстрировать свое превосходство, не обидев его и не уязвив его самолюбия.
После неизбежного короткого а-ля фуршета в университете мы уходим, отклонив все приглашения. Сегодня мы хотим быть только вдвоем, и я предложила Гавейну поужинать в одном из лучших ресторанов Монреаля.
Когда любишь, все кажется намеком или удивительным совпадением: мы входим под звуки песни Феликса Леклерка – эту старую песню пел давным-давно Гавейн. У певца тот же глубокий, звучный и теплый голос – любые слова волнуют в таком исполнении.
– Я опять не устою перед твоими чарами, как тогда, на свадьбе твоей сестры, помнишь?
Гавейн довольно улыбается. Его голос – единственное, чем он всегда рад щегольнуть. Воздух в зале густой от дивных ароматов: пахнет жареным омаром, эстрагоном, грибами, чуть-чуть чесноком, парами горящего коньяка и все сливается в характерный запах дорогих ресторанов с хорошей кухней. О таком мечтаешь в своей кухоньке одинокими зимними вечерами над тарелкой остывшей лапши: хочется смаковать жаворонков, сидя напротив дорогого тебе человека, зная, что в этот же вечер будешь заниматься с ним любовью, еще сохранив вкус малины на губах…
Когда мы просматриваем меню, уже глотая слюнки, я вдруг думаю о Мари-Жозе: как это несправедливо, что ей ни разу в жизни не довелось отведать икры на поджаренном хлебе, потягивая густой, пахнущий травами аперитив под не поддающимся описанию взглядом влюбленного мужчины. Мари-Жозе – она никогда ни для кого не была секс-бомбой. Не была и для этого человека, который принадлежит ей, но горит этим пламенем только для меня – для той, что не нашла ему места в своей жизни. Интересно, удосужилась ли она хоть раз за все годы их брака заметить, что он красив? Или смирилась со своим положением жены-прислужницы, из тех – имя им легион! – что моют своему благоверному ноги, которые понесут его к другой, не жалеют лечебных шампуней на его гриву, которую он будет рассыпать на чужих подушках, жарят для него фунтовые бифштексы, чтобы у него хватило пыла пять раз подряд ублажить любовницу…
А ее он когда-нибудь ублажал пять раз за ночь? Что я могу об этом знать? Супружеские спальни хранят больше тайн, чем может представить наша ревнивая фантазия.
Лозерека я ни о чем таком не спрашиваю. Мы вообще избегаем упоминать Мари-Жозе без необходимости, и он счел бы дурным тоном признаться мне в том, что она еще немало значит для него. Когда мы вместе, мы стараемся забыть все, чем живем, и становимся как будто другими людьми, имеющими мало общего с теми, кого привыкли видеть наши близкие.
Мне, например, было бы неловко, если бы Франсуа познакомился с моими квебекскими друзьями: они ведь знают не меня, а женщину, по-девчоночьи влюбленную в Гавейна, женщину, которая держится при всех за его руку, хохочет над его довольно плоскими шутками, заливается смехом просто оттого, что ей радостно жить и быть другой, непохожей на саму себя. Даже сплю я рядом с ним по-другому.
С возрастом начинаешь все глубже прятать свои прежние лица под личностью, которую считаешь истинной. Но все они в тебе живы и ждут только кивка, только подходящего случая, чтобы явиться на свет, все такие же вызывающе юные.
В Монреале мы живем почти по-семейному: я наконец смогла познакомить Гавейна с моими друзьями. Он вполне уместен здесь, среди людей, не утративших связи с природой, таких же, как он сам, изъясняющихся языком, который он понимает инстинктивно, пусть даже они порой употребляют иные словечки вместо привычных ему. Когда все вокруг говорят с еще более заметным, чем у него, акцентом, он чувствует себя в своей тарелке. Мы больше не любовники, вынужденные скрывать свою связь, мы – такая же парочка, как другие, ходим в театры и на концерты, приглашаем друзей на ужин. Он до того вошел в роль мужа, что в кино, куда мы пошли вместе впервые в жизни, закатил мне настоящую семейную сцену!
Случай самый банальный: едва погас свет, как рука моего соседа справа – по другую сторону от него сидит супруга с пересыпанными сединой волосами – начинает движение по моему боку к бедру и ниже. Я не сразу понимаю, что меня щупают, но рука так настойчива, что сомнений не остается. Решительно закидываю правую ногу на левую.
Через пять минут – супруга ничего не заметила – сосед, поерзав, подбирается ближе и продолжает свое дело. Я сжимаюсь в комочек на оставшемся свободном пространстве, мечтая, как всегда в подобных случаях, сказать нахалу пару незабываемых слов… но этих слов я никогда не находила. Убеждаю себя, что молчу единственно ради того, чтобы пощадить его слепую курицу, и, только когда чувствую, что ужалась до предела, набираюсь духу и перехожу к решительным действиям. Хватаю с пола свою сумку и с размаху обрушиваю ее между нашими креслами прямо на руку соседа, которую тот поспешно убирает. Больше он не возобновляет своих попыток. Гавейн тоже ничего не видел: глаза его прикованы к экрану, в кино он прилежен, как и везде.
Когда исчезает с экрана потрепанный Вуди Аллен и зажигается свет, сосед быстро поднимается и торопливо подталкивает свою супругу к выходу. Я украдкой наблюдаю за ним – никакой! Бесцветный, без возраста, даже на скота не похож. Шепчу Гавейну на ухо: «Посмотри вон на того типа, когда выйдем, я тебе кое-что расскажу».
Подсознательно я опасалась его реакции, но оказалось, что я его еще недооценила! Краска гнева бросилась ему в лицо, когда я рассказала об этом пустяковом инциденте. Слава Богу, «подонок» уже скрылся из виду, иначе «уж он бы у меня поплясал… я бы ему отбил охоту распускать руки, и плевать мне на билет… Старая скотина… Сукин сын… Kol bouet…» – и прочее, и прочее по-французски и по-бретонски.
У него в голове не укладывается, как это я сразу не призвала его на помощь: он считает себя законным защитником моей чести. Я не могу ему объяснить, что лично ему не было никакого оскорбления в том, что какой-то нахал меня облапил, и что, пожаловавшись ему, я тем самым признала бы свой статус предмета соперничества двух самцов. Он слушает, но ярость туманит его взгляд, и к рассуждениям он глух. Я чувствую себя кобылой из вестерна, на которую конокрад попытался набросить лассо! А мой ковбой уверен, что дал мне лучшее доказательство своей любви, и мы смотрим друг на друга, стоя по разные стороны пропасти.
В конце концов я навожу мост, делаю вид, будто тронута его ревностью. Но то, что мы не можем понять друг друга в таких важных вопросах, угнетает нас обоих. Он переживает свое унижение, я возвращаюсь домой подавленная.
Нужно много времени и много Маркин, чтобы понять наконец, чего же хочет самая непостижимая часть твоего существа. И это еще не все – поняв, выясняешь: то, что необходимо для души, не подходит для жизни.
В Монреале мне представляется случай увидеть Лозерека таким, каков он есть, со всеми его повседневными привычками. Увидеть человека, который режет хлеб, прижимая буханку к груди, который удивляется каждое утро, когда я приношу газету: «И чего ты там нашла интересного?» – да еще добавляет в порядке юмора: «Через два дня они устареют, эти твои «новости»!» Или же сообщает мне в назидание, что «земля не перестанет вертеться и без меня». Этот человек за смертную казнь и против «комфортабельных тюрем» («им бы лучше позаботиться о стариках!»). Он считает, что музыка – это «Монахи Сен-Бернарден» или «Жаворонок, милый жаворонок», исполняемые нестройным хором в квебекском погребке, оформленном под стойло, с пучками сена на стенах. Он удивляется, что я слышала «Сомбреро и мантильи» и «Проспер, ю-па-па бум» – старые пластинки на 78 оборотов мы откопали в ящиках моей приятельницы. Бедный мой старикан! Если я знаю Аристотеля, это не значит, что мне неизвестно, кто такая Рина Кетти. И наконец, когда я расспрашиваю его о Южной Африке, об алмазных копях или об апартеиде, он не знает, что мне ответить: не замечал ничего особенного. Уму непостижимо, как это моряки, проводящие всю жизнь в странствиях, ухитряются ничего не знать о тех берегах, у которых они бросают якорь. Они видят только гавань и порт, это везде одинаково, от Сингапура до Бильбао.
Мне не всегда удается скрыть раздражение, когда я подмечаю очередной пробел, или удержаться от колкостей по поводу его политических теорий. Он не желает со мной спорить, замыкается в молчании, глаза становятся совсем черными, и я порой удивляюсь, как это он все еще любит меня. Что же это за колдовская сила, что за злые чары держат его в плену? Надо признаться, что, когда наступают мои часы, я, негодяйка, прилагаю все силы, чтобы эти чары не развеялись.
– Одним словом, твой идеал: «делай свое дело и молчи», подытоживает дуэнья, которая на этот раз решила отравить мне все удовольствие. – А ну заткнись! – Правда глаза колет, детка. Но ты, когда на тебя залезают…
Сейчас она у меня получит, мерзкая старуха, я ее изобью, истопчу… Странно, но я не терплю, когда на меня «залезают». Мне могут вставить, меня могут трахать или еще что похлеще, но залезать на меня – нет! Бывают такие выражения, не самые грубые и не самые обидные, от которых выходишь из себя.
– Старая стерва, да я тебя на куски разорву!
Она смеется: как бы не так! Знает, что я никогда не могла с ней сладить. Но сегодня, когда близится час разлуки, я вижу потерянные глаза Гавейна, и мне стыдно, что я так долго пригревала эту змею на своей груди и выслушивала ее гадости. Пора с ней покончить. На жертвенном костре любви я сожгу мою дуэнью во имя тебя, мой альбатрос.
Мы лежим, обнявшись, на диване у камина, блики пламени сочувственно подмигивают нам, и одинокий голос Леонарда Коэна, созвучный нашему настроению, иглой вонзается в сердце. Karedig… А если бы мы были женаты?.. И ты каждый вечер приходил бы домой, мой альбатрос… И мы просыпались бы рядом каждое утро… Я слишком расчувствовалась, я знаю, что говорю то, чего на самом деле не думаю…
ну, не совсем… ну, разве что на минутку… Но нам от этого легче, и что остается делать – только мечтать, избегая всего, что походило бы на обещание будущего. Слава Богу, будущее – это не сейчас. Мы уже научились жить без него. Нам достаточно знать, что через год в это же время Гавейн снова прилетит в Монреаль.
Сегодня нам не хочется ни танцевать, ни заниматься любовью, хочется просто быть вместе и ничего не делать, как будто у нас вся жизнь впереди. Я уже не помню, какие из пронзительных строк Коэна терзали нам душу – может быть, «Let's be married one more rime» или «I cannot follow you, my love», – когда это началось. Помню только, что я стояла у окна, прижавшись к Гавейну, и мы смотрели, как кружат за стеклом первые осенние снежинки. Наши лица касались друг друга, но мы не целовались. И вдруг комната исчезла. Мы взлетели. Мы перестали существовать в границах нашей кожи, мы не были больше мужчиной и женщиной, мы были вне наших тел, точнее, над ними и плавно покачивались, слившись душами, где-то в бесконечности.
Я не узнала голоса Гавейна, когда он прошептал: «Только не говори ничего…» Но я и не в состоянии была говорить, да и что я могла сказать? Шли секунды, и каждая была вечностью.
Сначала вернулась музыка, постепенно, как сквозь вату, проникла в наши уши. Потом появилась комната, я опять почувствовала его руки на своих плечах, его тепло, его запах, наши души тихонько спустились вниз, вошли в оболочки тел, и мы снова начали дышать. Но все было еще так хрупко, движения и слова пугали нас. Мы легли там же, на шкуру северного оленя, и очень крепко уснули, обнявшись еще крепче. Мы знали, что нужна целая ночь молчания и еще пол-оборота Земли вокруг Солнца, чтобы мы окончательно стали каждый собой в отдельности.
Ох, уж эти последние дни, сколько у нас их было, и я их ненавижу. Как будто вся наша история состоит из первых и последних, середины нет! Гавейн опять похож на сраженного насмерть бойца, опять у него ничего не получается в последнюю ночь, и он бесится, опять его охватывает какое-то лихорадочное возбуждение, по мере того как приближается час отъезда… За двенадцать часов до самолета он уже не здесь. Не читает журнал, который держит в руках, не слушает ни пластинку, которую поставил на проигрыватель, ни слова, которые говорю ему я. Несколько раз сообщает, что он почти готов, осталось только закрыть чемодан, потом объявляет, что сейчас закроет чемодан, пора, и наконец доводит до моего сведения, что чемодан закрыт, все готово. Теперь он сядет у двери и будет сидеть, пока не наступит та неизбежная минута, когда он поднимется, чтобы проверить, хорошо ли закрыт чемодан, и, разумеется, не забудет затянуть его ремнем, да так туго, словно насажал внутрь диких зверей.
Я всматриваюсь в него, чтобы лучше запечатлеть в памяти эту любимую кудрявую голову, взъерошенные брови, загнутые кукольные ресницы и рот американского кинокрасавца, и вдруг замечаю, как он устал. Все эти две недели я видела его слишком близко, чтобы разглядеть как следует. Оказывается, его глаза тем глубже западали, чем ярче сияли мои, когда я чувствовала, как бегут по моим жилам гормоны наслаждения, «эндорфин», как сказала бы дуэнья, если бы могла еще говорить. Да, что бы там ни утверждали, а отдается в любви мужчина. Самец изливает свои соки и расточает свои силы, а самка расцветает. К тому же я возвращаюсь, утолив свое желание, к жизни, которая мне нравится, к хорошему человеку, который меня ждет, к работе, которая не изнуряет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23