Ей «все вырезали», как заявляла она не без вызова, должно быть с горечью осознавая печальную истину, заключавшуюся в слове «все»: единственным ее предназначением было производить потомство. Но то, что осталось, все еще было законной супругой Лозерека, и его мучило растущее чувство вины.
У меня же наконец вышла книга о медицине и женщинах. Три года мы с Франсуа писали ее, не отрываясь при этом и от нашей текущей работы; три года напряженного труда, по завершении которого мы оба вдруг ощутили странную пустоту. Поначалу мы думали, что дело в свободном времени, которым мы не знали, как распорядиться, но мало-помалу нам открылась истина: не работы нам недоставало, а почти постоянного присутствия друг друга; оно стало нам просто необходимо за эти годы. Единственный выход напрашивался сам собой: жить под одной крышей! Это было реально, поскольку Франсуа был теперь один: Люс, его жена, умерла, оставив ему пятнадцатилетнюю дочь. Он разрывался между своими роженицами, преподавательской работой и воспитанием девочки в трудном возрасте и очень горевал о жене – она была замечательной женщиной и он ее по-настоящему любил.
Есть своя прелесть в том, чтобы сойтись по нежной привязанности уже после того, как испробовали и «любовь на всю жизнь», окончившуюся разводом, и страсть, именуемую «плотской». На нынешнем этапе любовь – это все, и в то же время далеко не все! Эта абсурдная формулировка очень хорошо отражала ту смесь эйфории и легкомыслия, которая определила наше решение пожениться. У меня не было ощущения, что я круто меняю свою жизнь или серьезно рискую: в каком-то смысле Франсуа всегда был членом семьи, теперь он просто вошел в нее официально. Мы были на волосок от того, чтобы всерьез влюбиться друг в друга, добрый десяток раз за годы нашего знакомства, но всякий раз чуть-чуть не совпадали. В пятидесятом я едва не вышла за него замуж, но ему пришлось прервать учебу на медицинском факультете и уехать в горный санаторий в Сент-Илер-дю-Туве, где он пробыл два года. Когда он вернулся, я уже была женой Жан-Кристофа. Когда я развелась, он только что женился на Люс. А когда пять лет спустя Люс хотела уйти от него, я жила с Сиднеем в Соединенных Штатах!
На этот раз наконец мы оба были одиноки, свободны и здоровы – такой случай нельзя было упускать. Если бы я вышла за Франсуа в двадцать лет, Лозерек наверняка ушел бы навсегда если не из моей памяти, то из жизни. Жан-Кристоф никогда не использовал в полную силу мою способность любить, и место, отведенное в моем сердце воспоминаниям юности, осталось неприкосновенным. Так иные мужчины своими руками стелют постель соперникам.
Франсуа, кроме того, был редким человеком – из тех людей, что наделены большими талантами, которым жизнь не дает развернуться. У него имелись все задатки, чтобы стать выдающимся ученым, прекрасным поэтом, неплохим художником, одаренным пианистом, неотразимым соблазнителем, все это в нем было, но какие-то мелкие слабости в характере или просто стечение обстоятельств помешали ему достичь настоящего успеха. Впрочем, он к этому и не стремился.
Он был удивительно привлекателен, хотя по-настоящему красивым его нельзя было назвать, и обладал врожденным обаянием и вкусом, разбавленными капелькой рассеянности и застенчивости, достаточной для того, чтобы можно было простить ему его многочисленные таланты – в юности его даже прозвали «Жаном, упавшим с Луны». Надо сказать, что юным он так и остался, хотя ему перевалило за пятьдесят и он немало пережил. Он умел радоваться всему: младенцам, которым без устали помогал рождаться, так, будто каждый заключал в себе целый мир, своим друзьям, своей дочери Мари, путешествиям, музыке и, наконец, нашему браку, потому что это казалось ему в порядке вещей, и вообще мир, по его мнению, несмотря на болезни и смерть, был устроен прекрасно. Он любил жизнь, но он любил также и людей, что встречается реже. Ему нравилось даже мое приключение с Лозереком, которого он называл «капитан Альбатрос» – был такой в «Розовой библиотеке» нашего детства. Сам он, правда, предпочитал «Зеленую».
Карту, что дал мне Гавейн, уезжая, я повесила на стену в своем кабинете, и всякий раз, когда смотрела на кораблик, нарисованный аккуратно и четко, как все, что он делал, – с грузовой стрелой, бизань-мачтой и крошечным парусом, – у меня сжималось сердце. Мой альбатрос затерялся где-то там со своей командой из восьми человек и со своими вершами – их было семьсот, и все надо было каждый день вытягивать, опорожнять, вновь заправлять наживкой и забрасывать на снастях длиной от сорока до восьмидесяти метров на дно, где кишели спруты и гигантские мурены, посреди океана, на высоких волнах, которые катятся на этих широтах вокруг всего земного шара, не встречая на пути никаких препятствий. Так по крайней мере я это себе воображала по книгам мореплавателей об этих полных опасностей краях и по выдержкам из вахтенного журнала – он регулярно присылал их мне.
Несколько раз за это время я навещала Мари-Жозе, поправлявшуюся после операции, – мне втайне хотелось таким образом прикоснуться к Гавейну. Но при виде жены Лозерека и его дома я особенно отчетливо понимала, какое огромное расстояние нас разделяет как на море, так и на суше. Мне просто не верилось, что я – «другая женщина» того самого человека, что будет доживать свой век в этой обстановке, начисто лишенной души, будет есть в кухне, обставленной «под деревенскую»; Мари-Жозе очень ею гордилась, хотя у своих родителей и у родителей мужа оставила настоящую деревенскую мебель, по ее мнению – ветошь и признак отсталости. «Мой» Гавейн не мог ложиться в постель рядом с этой женщиной, от которой всегда попахивало потом, укрываться этим атласным стеганым одеялом цвета увядающей розы, засыпать под собственной свадебной фотографией и четырьмя портретами родителей в овальных рамках, увенчанными веточкой букса, видеть перед собой, просыпаясь, комод в стиле Людовика XV, густо покрытый лаком (купленный, разумеется, по каталогу), на котором красовались пять веток папоротника из посеребренной пластмассы и три фиолетовых тюльпана в массивной хрустальной вазе, сверкающей гранями.
Но зачем я пытаюсь отождествить Лозерека и Гавейна? Они похожи не больше, чем я и та женщина, что столько раз летела на край света, отмахиваясь от дуэньи, чтобы вновь испытать тот загадочный трепет, ничем не объяснимый, не передаваемый никакими человеческими словами. У каждого из нас есть свои грани, как у вазы Мари-Жозе.
За два первых года в Южной Африке – а он рассчитывал провести там четыре – Лозерек заработал, наверно, больше денег, чем за всю свою жизнь. Как только наполнялись его огромные садки, он брал курс на мыс Доброй Надежды и выгружал там тонны морских чудовищ, которых прямо живыми отправляли к оптовику в Лорьян.
Сам он теперь не жил – в привычном смысле этого слова. Он мерил глубину, проверял снасти, старался не сойти с ума среди этих бескрайних пенных просторов и ждал пенсии.
Лангусты изменили жизнь его семьи. Благодаря им он смог расширить дом, отправить старшего сына, выпускника химического факультета, на два года в Соединенные Штаты. У Жоэля была своя маленькая машина с ручным управлением для инвалидов. Старшая дочь стала учительницей в Ренне, младшая – стюардессой. Мари-Жозе вставила себе три передних зуба из литого золота. Словом, все могли благословлять лангустов.
Я долго не решалась сообщить ему о своем браке с Франсуа, но еще больше боялась, что он узнает об этом от жены. Я понимала, что он воспримет это как своего рода измену, хотя сам предпочел быть как можно дальше от меня. Какое-то время он не писал мне, но я не знала, была ли то обида, или ему было неловко перед Франсуа, к которому он очень хорошо относился.
Может быть, мне и самой было неловко перед Франсуа, хотя в области чувств я не страдала от избытка щепетильности… Как бы то ни было, но я приучила себя думать о Гавейне в прошедшем времени.
Наверно, все бы так и шло, если бы не неожиданное несчастье – умерла моя мать. Ее сбил грузовик на углу парижского бульвара. Мама привыкла ходить, как во времена дилижансов, игнорируя переходы и светофоры: если ей нужно было пересечь улицу, она просто поднимала руку, властным жестом призывая кучера притормозить. Но шофер не смог сразу остановить свои лошадиные силы, и моя мать, получив под колесами грузовика тяжелые травмы, скончалась несколько дней спустя, глубоко шокированная невоспитанностью нынешних водителей. В шестьдесят восемь лет она сохранила завидное здоровье и не собиралась в обозримом будущем покидать этот мир, а потому я хоть и знала: придется со временем приучить себя к мысли, что она когда-нибудь не будет жить на одной планете со мной, но все откладывала это на потом. Сидя в больнице возле ее неподвижной и безмолвной оболочки – она так и не пришла в сознание, – я с ужасом понимала, что никогда больше, сколько еще ни проживу, не смогу произнести самую простую фразу: «Алло! Мама?» Она уходила и уносила с собой самое первое в жизни слово, защищавшее меня от всех невзгод. Это первое и чаще всего единственное предательство матери, когда она покидает вас вот так, без предупреждения.
Каждый раз, когда Франсуа говорил «твоя мама», мои глаза наполнялись слезами. Я старалась избегать этого слова.
Я написала Гавейну о смерти матери. С ним я могла говорить о ней: она столько драла его в свое время за уши, называя «маленьким бандитом», что какая-то нежность к ней сохранилась в его сердце.
Смерть матери заставила меня подвести некоторые итоги и задуматься о том, что я имею. На земле остался еще один человек, который всегда любил меня такой, какая я есть, а я теряла его, даже не пытаясь ничего предпринять: когда он выйдет на пенсию, на наших встречах будет окончательно поставлен крест. Мне вдруг стала невыносима мысль, что и он будет лишь экспонатом в галерее воспоминаний. Между мной и Франсуа царило доброе согласие, но во мне все еще жила та потерявшая голову девчонка, что бежала к острову в час отлива, потом к далеким островам на краю света, чтобы вновь и вновь загораться тем огнем, который делает любовь альтернативой смерти. Я знала, что мама одобрила бы мою двойную жизнь. Она сама была ненасытной до всего и никогда не мирилась с потерями. Надо иногда уметь изменять другим, чтобы остаться верной себе, – таков был один из ее принципов.
Обстоятельства предоставили мне идеальный случай: уже второй год я осенью проводила месяц в Канаде, читая курс лекций в Монреальском университете, на это время в моем распоряжении была квартирка в Квебеке, где я могла свободно принять кого мне вздумается. В прошлом году я была там с Лоиком – он стал режиссером на телевидении и что-то делал для «Радио-Канада». Предстояло самое трудное: уговорить Гавейна, вдохнуть в него мужество, необходимое, чтобы солгать подозрительной и вечно всем недовольной жене, – задача не из легких. Для моряка, так редко бывающего с семьей, не может быть и речи о том, чтобы проводить отпуска, а тем более годы пенсии, вне дома.
Я написала ему обо всем, что передумала после смерти матери, и, излагая свои мысли на бумаге, ощутила, что мне совершенно необходимо его увидеть. Я пустила в ход все, чтобы разбередить в его сердце любовную рану. Достаточно хорошо изучив его, я знала, в каком месте можно протиснуть острие кинжала под его панцирь и как, осторожно поворачивая клинок, довести его до того, чтобы и ему больше всего на свете захотелось прижать меня к себе, снова поддаться этому безумию, рушившему его представления о том, что хорошо и что дурно.
Мне выпало тяжелое испытание, и он мне нужен – это глубоко взволновало его. Наши письма, начавшись в тональности ностальгической, мало-помалу окрасились нежностью, а потом, слово за слово, стали такими пылкими, что нам обоим уже казалось бесчеловечным лишить себя в будущем этих встреч вне времени, которые вносили и в мою и в его жизнь что-то, чего мы не могли определить словами, смутно чувствуя, что это и есть самое главное.
Писать друг другу о любви – это само по себе счастье и высокое искусство. Каждое письмо, каждый из его редких телефонных звонков, каждое признание казались мне очередной победой над силами старости и смерти.
Возбудить Гавейна как в физическом плане, так и в эмоциональном – до такой степени, чтобы он думал, будто инициатива новой встречи исходит от него, – было истинным наслаждением. Ему же глубина его чувства ко мне по прошествии всех этих лет заменила талант. Он, признававший только долг и честный труд, находил в письмах ко мне слова, достойные поэта. Он называл меня «своим дыханием», «своей жизнью», «своей единственной правдой».
Через полгода после смерти моей матери мы договорились встретиться в Монреале осенью, перед тем как он отправится на зимний лов. Гавейн не мог больше сослаться даже на соображения экономии: теперь он зарабатывал достаточно, чтобы без особых угрызений совести облегчить свой бумажник на стоимость билета в Канаду.
Сам себе в этом не признаваясь, он уже побаивался предстоящего возвращения в мир сухопутных, зная, что отставной моряк, ничего не умеющий на суше, быстро переходит в разряд стариков. Этот-то страх и придал ему решимости, когда пришлось лгать жене, причем объяснение его было до того неожиданным, что Мари-Жозе только рот раскрыла: якобы один приятель из Квебека, которого он встретил в Кейптауне, пригласил его «прошвырнуться» по северным просторам Канады! Самая дурацкая ложь иногда работает лучше, чем правдоподобное и тщательно продуманное алиби.
Итак, все было готово. Мне хорошо жилось с Франсуа, но теперь к моему спокойному счастью примешивался какой-то детский восторг. Жизнь снова виделась мне в романтическом ореоле, я словно помолодела на двадцать лет.
Как ни парадоксально, с тех пор как Гавейн работал в Южной Африке, я была посвящена в события и переживания его повседневной жизни больше, чем когда-либо раньше. У него вошло в привычку писать мне несколько строчек почти каждый вечер, когда судно становилось на якорь в каком-нибудь уголке отмели, где меньше качало. Он давал мне отчет обо всем происшедшем за день, используя каждую свободную минуту, когда погода, чаще всего скверная, бывала «сносной» (назвать ее хорошей он все равно не мог). А всякий раз, заходя на мыс Доброй Надежды, он отправлял мне целую пачку листков в клеточку.
Месяц за месяцем я получала эти южноафриканские дневники, удивительный документ, где рассказывалось – порой не слишком умело, зато без прикрас – о его днях в аду, на коралловой банке, которая была для него просто местом работы, чем-то вроде шахты под открытым небом. Именно в безыскусственности заключалась вся ценность этих страниц, в контрасте между скупыми словами, сдержанным тоном и буйством стихий: он писал об одиночестве, и можно было только догадываться, как оно тяготит его, писал об усталости, не отпускающей ни на минуту, о штормах на фоне хронически плохой погоды, о несчастных случаях, описывал и страшные сцены: например, как люди ныряют в водолазных костюмах на дно садка, в кишение панцирей, чтобы извлечь мертвых лангустов, которые могут испортить весь груз. В общем, этот правдивый и пронзительный рассказ вполне подошел бы для моего журнала или даже для серии «Планета людей». Я читала лучшие отрывки Франсуа, и он как-то в один из приездов Гавейна во Францию предложил ему напечататься, но тот только расхохотался и отказался даже обсуждать эту «вздорную затею».
Когда я встретилась с ним шесть месяцев спустя, как всегда в аэропорту, его вид поразил меня. Полвека нелегкой жизни начинали сказываться на нем. Не загорелый, а как будто прокопченный, еще не морщинистый, но обветренный, не мощный, а весь какой-то задубевший. В панцире из крепких мышц он стал похож на своих лангустов. Но у него были все те же ярко-синие глаза, той же силой веяло от него, и еще в нем появилась какая-то трогательная уверенность, незнакомая мне прежде: он наконец преуспел и жил не хуже других.
Я готовилась к этой встрече с некоторым страхом: беззаботность юности была, пожалуй, уже неуместна. Гавейн за все эти годы создал себе некий идеализированный образ, и мне во что бы то ни стало хотелось соответствовать. Я могла отказывать себе в его любви, но лишиться ее – ни за что! Но когда тебе сорок пять, ничто не проходит даром. Месяц лекций и семинаров заметно подпортил мне портрет: удивительно, до чего эти канадские лесорубы умеют вытянуть душу и высосать все соки. Студенты здесь больше жаждут знаний и больше любят поспорить, чем во Франции; они еще менее почтительны, более фамильярны и куда более дотошны – на американский манер. Нужно вывернуться наизнанку, чтобы угодить им и доказать, что тебя не зря пригласили из-за океана. Престиж старушки Европы уже не тот, надо уметь показать товар лицом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
У меня же наконец вышла книга о медицине и женщинах. Три года мы с Франсуа писали ее, не отрываясь при этом и от нашей текущей работы; три года напряженного труда, по завершении которого мы оба вдруг ощутили странную пустоту. Поначалу мы думали, что дело в свободном времени, которым мы не знали, как распорядиться, но мало-помалу нам открылась истина: не работы нам недоставало, а почти постоянного присутствия друг друга; оно стало нам просто необходимо за эти годы. Единственный выход напрашивался сам собой: жить под одной крышей! Это было реально, поскольку Франсуа был теперь один: Люс, его жена, умерла, оставив ему пятнадцатилетнюю дочь. Он разрывался между своими роженицами, преподавательской работой и воспитанием девочки в трудном возрасте и очень горевал о жене – она была замечательной женщиной и он ее по-настоящему любил.
Есть своя прелесть в том, чтобы сойтись по нежной привязанности уже после того, как испробовали и «любовь на всю жизнь», окончившуюся разводом, и страсть, именуемую «плотской». На нынешнем этапе любовь – это все, и в то же время далеко не все! Эта абсурдная формулировка очень хорошо отражала ту смесь эйфории и легкомыслия, которая определила наше решение пожениться. У меня не было ощущения, что я круто меняю свою жизнь или серьезно рискую: в каком-то смысле Франсуа всегда был членом семьи, теперь он просто вошел в нее официально. Мы были на волосок от того, чтобы всерьез влюбиться друг в друга, добрый десяток раз за годы нашего знакомства, но всякий раз чуть-чуть не совпадали. В пятидесятом я едва не вышла за него замуж, но ему пришлось прервать учебу на медицинском факультете и уехать в горный санаторий в Сент-Илер-дю-Туве, где он пробыл два года. Когда он вернулся, я уже была женой Жан-Кристофа. Когда я развелась, он только что женился на Люс. А когда пять лет спустя Люс хотела уйти от него, я жила с Сиднеем в Соединенных Штатах!
На этот раз наконец мы оба были одиноки, свободны и здоровы – такой случай нельзя было упускать. Если бы я вышла за Франсуа в двадцать лет, Лозерек наверняка ушел бы навсегда если не из моей памяти, то из жизни. Жан-Кристоф никогда не использовал в полную силу мою способность любить, и место, отведенное в моем сердце воспоминаниям юности, осталось неприкосновенным. Так иные мужчины своими руками стелют постель соперникам.
Франсуа, кроме того, был редким человеком – из тех людей, что наделены большими талантами, которым жизнь не дает развернуться. У него имелись все задатки, чтобы стать выдающимся ученым, прекрасным поэтом, неплохим художником, одаренным пианистом, неотразимым соблазнителем, все это в нем было, но какие-то мелкие слабости в характере или просто стечение обстоятельств помешали ему достичь настоящего успеха. Впрочем, он к этому и не стремился.
Он был удивительно привлекателен, хотя по-настоящему красивым его нельзя было назвать, и обладал врожденным обаянием и вкусом, разбавленными капелькой рассеянности и застенчивости, достаточной для того, чтобы можно было простить ему его многочисленные таланты – в юности его даже прозвали «Жаном, упавшим с Луны». Надо сказать, что юным он так и остался, хотя ему перевалило за пятьдесят и он немало пережил. Он умел радоваться всему: младенцам, которым без устали помогал рождаться, так, будто каждый заключал в себе целый мир, своим друзьям, своей дочери Мари, путешествиям, музыке и, наконец, нашему браку, потому что это казалось ему в порядке вещей, и вообще мир, по его мнению, несмотря на болезни и смерть, был устроен прекрасно. Он любил жизнь, но он любил также и людей, что встречается реже. Ему нравилось даже мое приключение с Лозереком, которого он называл «капитан Альбатрос» – был такой в «Розовой библиотеке» нашего детства. Сам он, правда, предпочитал «Зеленую».
Карту, что дал мне Гавейн, уезжая, я повесила на стену в своем кабинете, и всякий раз, когда смотрела на кораблик, нарисованный аккуратно и четко, как все, что он делал, – с грузовой стрелой, бизань-мачтой и крошечным парусом, – у меня сжималось сердце. Мой альбатрос затерялся где-то там со своей командой из восьми человек и со своими вершами – их было семьсот, и все надо было каждый день вытягивать, опорожнять, вновь заправлять наживкой и забрасывать на снастях длиной от сорока до восьмидесяти метров на дно, где кишели спруты и гигантские мурены, посреди океана, на высоких волнах, которые катятся на этих широтах вокруг всего земного шара, не встречая на пути никаких препятствий. Так по крайней мере я это себе воображала по книгам мореплавателей об этих полных опасностей краях и по выдержкам из вахтенного журнала – он регулярно присылал их мне.
Несколько раз за это время я навещала Мари-Жозе, поправлявшуюся после операции, – мне втайне хотелось таким образом прикоснуться к Гавейну. Но при виде жены Лозерека и его дома я особенно отчетливо понимала, какое огромное расстояние нас разделяет как на море, так и на суше. Мне просто не верилось, что я – «другая женщина» того самого человека, что будет доживать свой век в этой обстановке, начисто лишенной души, будет есть в кухне, обставленной «под деревенскую»; Мари-Жозе очень ею гордилась, хотя у своих родителей и у родителей мужа оставила настоящую деревенскую мебель, по ее мнению – ветошь и признак отсталости. «Мой» Гавейн не мог ложиться в постель рядом с этой женщиной, от которой всегда попахивало потом, укрываться этим атласным стеганым одеялом цвета увядающей розы, засыпать под собственной свадебной фотографией и четырьмя портретами родителей в овальных рамках, увенчанными веточкой букса, видеть перед собой, просыпаясь, комод в стиле Людовика XV, густо покрытый лаком (купленный, разумеется, по каталогу), на котором красовались пять веток папоротника из посеребренной пластмассы и три фиолетовых тюльпана в массивной хрустальной вазе, сверкающей гранями.
Но зачем я пытаюсь отождествить Лозерека и Гавейна? Они похожи не больше, чем я и та женщина, что столько раз летела на край света, отмахиваясь от дуэньи, чтобы вновь испытать тот загадочный трепет, ничем не объяснимый, не передаваемый никакими человеческими словами. У каждого из нас есть свои грани, как у вазы Мари-Жозе.
За два первых года в Южной Африке – а он рассчитывал провести там четыре – Лозерек заработал, наверно, больше денег, чем за всю свою жизнь. Как только наполнялись его огромные садки, он брал курс на мыс Доброй Надежды и выгружал там тонны морских чудовищ, которых прямо живыми отправляли к оптовику в Лорьян.
Сам он теперь не жил – в привычном смысле этого слова. Он мерил глубину, проверял снасти, старался не сойти с ума среди этих бескрайних пенных просторов и ждал пенсии.
Лангусты изменили жизнь его семьи. Благодаря им он смог расширить дом, отправить старшего сына, выпускника химического факультета, на два года в Соединенные Штаты. У Жоэля была своя маленькая машина с ручным управлением для инвалидов. Старшая дочь стала учительницей в Ренне, младшая – стюардессой. Мари-Жозе вставила себе три передних зуба из литого золота. Словом, все могли благословлять лангустов.
Я долго не решалась сообщить ему о своем браке с Франсуа, но еще больше боялась, что он узнает об этом от жены. Я понимала, что он воспримет это как своего рода измену, хотя сам предпочел быть как можно дальше от меня. Какое-то время он не писал мне, но я не знала, была ли то обида, или ему было неловко перед Франсуа, к которому он очень хорошо относился.
Может быть, мне и самой было неловко перед Франсуа, хотя в области чувств я не страдала от избытка щепетильности… Как бы то ни было, но я приучила себя думать о Гавейне в прошедшем времени.
Наверно, все бы так и шло, если бы не неожиданное несчастье – умерла моя мать. Ее сбил грузовик на углу парижского бульвара. Мама привыкла ходить, как во времена дилижансов, игнорируя переходы и светофоры: если ей нужно было пересечь улицу, она просто поднимала руку, властным жестом призывая кучера притормозить. Но шофер не смог сразу остановить свои лошадиные силы, и моя мать, получив под колесами грузовика тяжелые травмы, скончалась несколько дней спустя, глубоко шокированная невоспитанностью нынешних водителей. В шестьдесят восемь лет она сохранила завидное здоровье и не собиралась в обозримом будущем покидать этот мир, а потому я хоть и знала: придется со временем приучить себя к мысли, что она когда-нибудь не будет жить на одной планете со мной, но все откладывала это на потом. Сидя в больнице возле ее неподвижной и безмолвной оболочки – она так и не пришла в сознание, – я с ужасом понимала, что никогда больше, сколько еще ни проживу, не смогу произнести самую простую фразу: «Алло! Мама?» Она уходила и уносила с собой самое первое в жизни слово, защищавшее меня от всех невзгод. Это первое и чаще всего единственное предательство матери, когда она покидает вас вот так, без предупреждения.
Каждый раз, когда Франсуа говорил «твоя мама», мои глаза наполнялись слезами. Я старалась избегать этого слова.
Я написала Гавейну о смерти матери. С ним я могла говорить о ней: она столько драла его в свое время за уши, называя «маленьким бандитом», что какая-то нежность к ней сохранилась в его сердце.
Смерть матери заставила меня подвести некоторые итоги и задуматься о том, что я имею. На земле остался еще один человек, который всегда любил меня такой, какая я есть, а я теряла его, даже не пытаясь ничего предпринять: когда он выйдет на пенсию, на наших встречах будет окончательно поставлен крест. Мне вдруг стала невыносима мысль, что и он будет лишь экспонатом в галерее воспоминаний. Между мной и Франсуа царило доброе согласие, но во мне все еще жила та потерявшая голову девчонка, что бежала к острову в час отлива, потом к далеким островам на краю света, чтобы вновь и вновь загораться тем огнем, который делает любовь альтернативой смерти. Я знала, что мама одобрила бы мою двойную жизнь. Она сама была ненасытной до всего и никогда не мирилась с потерями. Надо иногда уметь изменять другим, чтобы остаться верной себе, – таков был один из ее принципов.
Обстоятельства предоставили мне идеальный случай: уже второй год я осенью проводила месяц в Канаде, читая курс лекций в Монреальском университете, на это время в моем распоряжении была квартирка в Квебеке, где я могла свободно принять кого мне вздумается. В прошлом году я была там с Лоиком – он стал режиссером на телевидении и что-то делал для «Радио-Канада». Предстояло самое трудное: уговорить Гавейна, вдохнуть в него мужество, необходимое, чтобы солгать подозрительной и вечно всем недовольной жене, – задача не из легких. Для моряка, так редко бывающего с семьей, не может быть и речи о том, чтобы проводить отпуска, а тем более годы пенсии, вне дома.
Я написала ему обо всем, что передумала после смерти матери, и, излагая свои мысли на бумаге, ощутила, что мне совершенно необходимо его увидеть. Я пустила в ход все, чтобы разбередить в его сердце любовную рану. Достаточно хорошо изучив его, я знала, в каком месте можно протиснуть острие кинжала под его панцирь и как, осторожно поворачивая клинок, довести его до того, чтобы и ему больше всего на свете захотелось прижать меня к себе, снова поддаться этому безумию, рушившему его представления о том, что хорошо и что дурно.
Мне выпало тяжелое испытание, и он мне нужен – это глубоко взволновало его. Наши письма, начавшись в тональности ностальгической, мало-помалу окрасились нежностью, а потом, слово за слово, стали такими пылкими, что нам обоим уже казалось бесчеловечным лишить себя в будущем этих встреч вне времени, которые вносили и в мою и в его жизнь что-то, чего мы не могли определить словами, смутно чувствуя, что это и есть самое главное.
Писать друг другу о любви – это само по себе счастье и высокое искусство. Каждое письмо, каждый из его редких телефонных звонков, каждое признание казались мне очередной победой над силами старости и смерти.
Возбудить Гавейна как в физическом плане, так и в эмоциональном – до такой степени, чтобы он думал, будто инициатива новой встречи исходит от него, – было истинным наслаждением. Ему же глубина его чувства ко мне по прошествии всех этих лет заменила талант. Он, признававший только долг и честный труд, находил в письмах ко мне слова, достойные поэта. Он называл меня «своим дыханием», «своей жизнью», «своей единственной правдой».
Через полгода после смерти моей матери мы договорились встретиться в Монреале осенью, перед тем как он отправится на зимний лов. Гавейн не мог больше сослаться даже на соображения экономии: теперь он зарабатывал достаточно, чтобы без особых угрызений совести облегчить свой бумажник на стоимость билета в Канаду.
Сам себе в этом не признаваясь, он уже побаивался предстоящего возвращения в мир сухопутных, зная, что отставной моряк, ничего не умеющий на суше, быстро переходит в разряд стариков. Этот-то страх и придал ему решимости, когда пришлось лгать жене, причем объяснение его было до того неожиданным, что Мари-Жозе только рот раскрыла: якобы один приятель из Квебека, которого он встретил в Кейптауне, пригласил его «прошвырнуться» по северным просторам Канады! Самая дурацкая ложь иногда работает лучше, чем правдоподобное и тщательно продуманное алиби.
Итак, все было готово. Мне хорошо жилось с Франсуа, но теперь к моему спокойному счастью примешивался какой-то детский восторг. Жизнь снова виделась мне в романтическом ореоле, я словно помолодела на двадцать лет.
Как ни парадоксально, с тех пор как Гавейн работал в Южной Африке, я была посвящена в события и переживания его повседневной жизни больше, чем когда-либо раньше. У него вошло в привычку писать мне несколько строчек почти каждый вечер, когда судно становилось на якорь в каком-нибудь уголке отмели, где меньше качало. Он давал мне отчет обо всем происшедшем за день, используя каждую свободную минуту, когда погода, чаще всего скверная, бывала «сносной» (назвать ее хорошей он все равно не мог). А всякий раз, заходя на мыс Доброй Надежды, он отправлял мне целую пачку листков в клеточку.
Месяц за месяцем я получала эти южноафриканские дневники, удивительный документ, где рассказывалось – порой не слишком умело, зато без прикрас – о его днях в аду, на коралловой банке, которая была для него просто местом работы, чем-то вроде шахты под открытым небом. Именно в безыскусственности заключалась вся ценность этих страниц, в контрасте между скупыми словами, сдержанным тоном и буйством стихий: он писал об одиночестве, и можно было только догадываться, как оно тяготит его, писал об усталости, не отпускающей ни на минуту, о штормах на фоне хронически плохой погоды, о несчастных случаях, описывал и страшные сцены: например, как люди ныряют в водолазных костюмах на дно садка, в кишение панцирей, чтобы извлечь мертвых лангустов, которые могут испортить весь груз. В общем, этот правдивый и пронзительный рассказ вполне подошел бы для моего журнала или даже для серии «Планета людей». Я читала лучшие отрывки Франсуа, и он как-то в один из приездов Гавейна во Францию предложил ему напечататься, но тот только расхохотался и отказался даже обсуждать эту «вздорную затею».
Когда я встретилась с ним шесть месяцев спустя, как всегда в аэропорту, его вид поразил меня. Полвека нелегкой жизни начинали сказываться на нем. Не загорелый, а как будто прокопченный, еще не морщинистый, но обветренный, не мощный, а весь какой-то задубевший. В панцире из крепких мышц он стал похож на своих лангустов. Но у него были все те же ярко-синие глаза, той же силой веяло от него, и еще в нем появилась какая-то трогательная уверенность, незнакомая мне прежде: он наконец преуспел и жил не хуже других.
Я готовилась к этой встрече с некоторым страхом: беззаботность юности была, пожалуй, уже неуместна. Гавейн за все эти годы создал себе некий идеализированный образ, и мне во что бы то ни стало хотелось соответствовать. Я могла отказывать себе в его любви, но лишиться ее – ни за что! Но когда тебе сорок пять, ничто не проходит даром. Месяц лекций и семинаров заметно подпортил мне портрет: удивительно, до чего эти канадские лесорубы умеют вытянуть душу и высосать все соки. Студенты здесь больше жаждут знаний и больше любят поспорить, чем во Франции; они еще менее почтительны, более фамильярны и куда более дотошны – на американский манер. Нужно вывернуться наизнанку, чтобы угодить им и доказать, что тебя не зря пригласили из-за океана. Престиж старушки Европы уже не тот, надо уметь показать товар лицом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23