Наверно, это оттого, что они так мало бывают вместе. Их любовь всякий раз начинается с нуля, а когда, кажется, можно уже подумать об изысках – пора расставаться! С Гавейном Жорж превращается в любовную булимичку, и ее голод утоляют самые простые ласки. Черного деревенского хлеба ей хочется и крепкого вина. Пряности и сладости – потом. Не это ли ее отец называл нимфоманией – слово ей так нравилось, а он почему-то, произнося его, брезгливо морщился. Да, но ведь и с Гавейном происходит то же самое! Наивный, он открывает прелесть истинной близости, боясь, что учится разврату.
– Знаешь, Karedig, – нерешительно начинает он однажды вечером, – тебе это, верно, покажется странным… но мне теперь так нравится наш запах после любви, с тех пор как ты приучила меня не вставать от тебя…
Жорж удерживает улыбку. Смотрит на него с нежностью наседки, которая учит своего птенца летать: «Вперед, маленький альбатрос, не бойся, вот так, вот так, хорошо…»
На второй же день они не выдерживают на пляже, где на каждом шагу торчат продавцы кока-колы и горячих сосисок и некуда деться от музыки, с полудня льющейся из бара. Они отправляются на поиски клочка девственной земли. Находят его в самом конце острова, в Негрине. Песок здесь бесплатный, никто не навязывает зонтиков и шезлонгов, а под мангровыми деревьями, защищающими пляж от палящего солнца, в крытых листьями хижинах можно отведать восхитительного супа из местных моллюсков – в дорогих ресторанах это блюдо считают недостойным.
Вечером они готовят ужин у себя, потом идут куда-нибудь потанцевать под открытым небом, и оба вспоминают тот первый танец в «Тай Чаппен Гвен», где все началось. Возвращаясь, каждый вечер решают не заниматься любовью, потому Что уже ложились в постель в пять часов и непременно приступят к тому же занятию среди ночи. И разумеется, их благие намерения летят к чертям. И это прекрасно. Однообразие их реакций обоим кажется чудом.
Утром Жорж нежится в постели, пока Гавейн готовит завтрак – кукурузные хлопья и яичницу с беконом. Они записываются на экскурсии: «Тропическое поселение», «Уайлд-ривер тур» – в компании словоохотливых американцев, которые говорят Гавейну «your wife» – ваша жена, имея в виду Жорж, что приводит его в восторг, канадцев, с утра накачавшихся пивом, и немцев в шортах, обвешанных камерами, не упускающих ни одного слова гида.
Удивительное дело: так мало они бывали вместе, а чувствуют, что близки друг другу, как старая супружеская чета. Ни с одним мужчиной Жорж не заговаривала о своих месячных, о том, что ей почему-то сильнее хочется накануне и даже в первые дни. Она так воспитана, что привыкла обходить молчанием эти явления и тщательно скрывать от партнера их следы. Но Гавейн – потому ли, что любит Жорж без всяких оговорок, или оттого, что он ближе к природе, – не выказывает ни малейшего отвращения к естественным женским трудностям. Он хочет знать о ней все, и она рассказывает ему то, чего не рассказывала никогда никому, даже не ожидала от себя такого. Можно любить многих мужчин, но так и не приблизиться к этой тихой гавани, где только и бываешь самой собой. Гавейну она может, даже хочет показать кровь, потому что уверена: он любит в ней все, каждый волосок на ее теле, каждую гримаску, каждое движение, даже каждый ее изъян. Он из тех редких мужчин, что бывают нежны и «после», как будто желание никогда не угасает в нем окончательно, и ему хочется еще и еще ласкать ее, целовать, шептать всякие глупости. Порой это почти невыносимо.
– Слушай, Лозерек, я все думаю: неужели только ради «вот этого», – Жорж тычет пальцем в нечто вроде свернутой сети для ловли анчоусов, что покоится внизу живота Гавейна, – мы идем на такие ухищрения и прилагаем столько усилий, чтобы встретиться? Значит, мы повинуемся нашим самым низменным инстинктам, желаниям наших тел, одним словом, похоти?
– Да нет, по-моему, не только. Это что-то глубже.
– А если как раз похоть и есть самое глубокое в нас? Тело по крайней мере точно знает, чего хочет, и оно глухо к доводам разума, оно неумолимо. Тебе не нравится моя мысль? Ты-то, конечно, предпочитаешь душу, а?
Гавейн запускает пальцы в свою взлохмаченную шевелюру, словно пытается расшевелить мысли в голове. Он всегда ерошит себе волосы, когда задумывается.
– Да нет, такого я не признаю, чтобы мной правило что-то там, чего я не понимаю.
– Ты, может, скажешь, что понимаешь Веру? Или Любовь, ту самую, что толкает тебя на безумства?
– В том-то и дело, что не понимаю. Когда я с тобой, мне хорошо, и я не раздумываю. А вот когда один, мне это покоя не дает. Вроде как я уже не капитан на своем судне, понятно?
– А я наоборот: мне кажется, что я постигаю что-то очень важное в жизни. Ты и я, то, что с нами происходит, – это как таинство причастия. Как зов природы, которому мы следуем. А ведь его редко услышишь, такой зов.
Гавейн слушает, верит ей и не верит. Опять получается, Жорж права, язык у нее хорошо подвешен. Но что останется от ее сладких речей, когда он будет долгими ночами ворочаться с боку на бок на своей койке, не в силах уснуть, спрашивая себя, слабак он или негодяй – наверно, и то и другое, раз никак не может поставить крест на этой связи. Связи, которая – скрепя сердце он признается себе в этом – стала солью его жизни.
– Жорж, а ты напишешь когда-нибудь нашу историю? – спрашивает Гавейн, к ее немалому удивлению, несколько дней спустя, когда они сидят у бассейна с неестественно синей водой, под оранжево-коричневыми зонтиками с надписью «Пепси». О, надо уметь наслаждаться и таким безобразием, надо испить до дна эту чашу! Это своего рода искусство – делать время от времени то, чего терпеть не можешь.
Гавейн в этот вечер похож на красавчика американца в своей легкой розовой тенниске – сам он никогда не выбрал бы для себя такой цвет – и полосатых льняных брюках, которые она заставила его купить. Да еще этот рассеянно-сытый вид, какой бывает только от регулярных занятий любовью, и эта его манера произносить «Жорш», чуть пришепетывая, так по-бретонски, от которой она тает.
– Напишешь когда-нибудь, правда?
– Да что я могу написать? Он и она ложатся в постель, встают, снова ложатся, он ее трахает, трахает и опять трахает, она от него балдеет, он сияет, смотрит на нее глазами жареного мерлана…
– Ну ясно, рыбак же!
– Все что угодно, но глаза у тебя не рыбьи.
– А у тунцов красивые глаза, знаешь, черные с серебряной каемкой. То есть это в воде они такие. Ты их живьем никогда не видела, откуда тебе знать.
– Может быть, зато я знаю, что у тебя глаза жутко развратные, и не только в воде! Во всяком случае, когда ты со мной. Меня все время так и подмывает крикнуть тебе: «Да, да!.. Когда ты хочешь, где хочешь, как хочешь…» Боюсь, это заметно. Да что говорить, конечно, заметно.
– Ну вот, и про это тоже напиши. Я иногда в толк не возьму, как это ты меня вот такого еще любишь. Надо объяснить, как может случиться такая вот история. У тебя получится.
– О чем ты говоришь! Если что на свете и невозможно рассказать, так это историю любви. И потом, я ведь не писательница.
– Ты же пишешь про историю. Сам не знаю почему, но мне так хочется прочитать в книжке про нас с тобой, просто чтобы убедиться, что это все вправду было, было со мной! Может, потому, что я про это никогда никому словечка сказать не мог.
– Правда, легче, если можно кому-то рассказать. Я говорю об этом с Фредерикой. И еще с Франсуа, помнишь его? И Сидней знает о твоем существовании.
– Ну, если бы моя жена проведала, круто бы мне пришлось. – Гавейн сразу мрачнеет. – Я с тобой сам не свой делаюсь. А как надену свои сандалии, которые ты на дух не переносишь, будто домой возвращаюсь. Сказал бы мне кто, что я смогу так жить, ни в жизнь бы не поверил. Ни за что!
– Закажем еще по стаканчику, хочешь? – Жорж не нравится подозрительный блеск в глазах Гавейна. Только не позволить ему расплакаться, для него это недопустимо, он так старается совладать с собой.
– Знаешь, вот сейчас я думаю, если не увижу тебя больше, так уж лучше в петлю. А потом, когда мы не вместе, думаю: совсем я спятил… нельзя так больше.
Пауза. Рука Жорж тихонько гладит широкие запястья Гавейна – они так умиляют ее всегда. От прикосновения к волоскам ладонь чуть покалывает, как от электричества, удивительно приятно.
– Я так тебя хочу, неужто это никогда не кончится? – произносит он почти шепотом.
Некоторое время оба молчат, наслаждаясь закатным часом, свободой, подарком, который они себе преподнесли. Слова еще не ранят: у них впереди несколько дней и несколько ночей, океан нежности, в котором затерялось их суденышко.
– А знаешь, что нужно сделать, чтобы это кончилось? – вдруг спрашивает Жорж.
Гавейн с наивным видом поднимает левую бровь.
– Жить вместе, все время. Очень скоро я начну раздражать тебя, ты будешь злиться…
– Ты всегда так говоришь, – обижается Гавейн. – А я вот наверняка знаю, что любил бы тебя всю жизнь. Иначе давно бы от тебя отделался, – добавляет он без улыбки. – Ты же знаешь, нет мне счастья. Нехорошо я поступаю с Мари-Жозе. Никогда не привыкну. И поделать ничего не могу. Если б можно, я б развелся.
Жорж улыбается с нежностью: вечно он не в ладах с сослагательным наклонением. Но сейчас не время объяснять ему, что после «если» нужно употреблять «можно было», хоть речь идет и не о прошедшем. Надоело без конца его поправлять, слишком много мелочей действуют ей на нервы. Она слышать не может его словечек «танцулька», «шлендрать», «дыра», «псина», не выносит, когда он называет свой корабль «посудиной». Но почему? – недоумевает он. Не понимает, и все тут, почему нельзя сказать «шлендрал». Вот она – драма сословий, социальных предрассудков и культурного уровня: такое не объяснишь.
– Да я же знаю, это тебя от меня начнет воротить, – продолжает Гавейн мягко и спокойно. – Знаю, что я тебе не ровня, только вот чудно, мне это без разницы. И мне нравится, когда ты меня поправляешь. Что ж тут поделаешь, такая у тебя работа. Вот ты, к примеру, научила меня путешествовать, видеть всякое такое, чего я раньше не замечал. Мы-то, знаешь, не даем себе роздыху. Едва помним, что вообще живем.
– Это правда, Лозерек. Кстати, о том, что мы живем… довожу до твоего сведения, что мы уже пять часов не занимались любовью. Ты, надеюсь, не заболел?
Гавейн хохочет – слишком громко, как все мужчины, что живут среди мужчин. Оба знают, что вместе им не быть, и единственное противоядие от этой мысли – смех. И еще некоторая толика грубости. Гавейну нравится, что Жорж порой бывает грубовата. Это делает ее более земной, более близкой. А то иногда она такая чужая ему…
– Ну так как насчет… дать себе роздых и пожить немножко? – Он смотрит на нее искоса, заранее уверенный в ответе.
– Ты чудовище! – стонет Жорж. – И всегда-то мене от тебя достается, мене, мене-е…
– Ты мене за кого держишь? И как это ты говоришь: мене? Я-то думал, что давно уж избавился от бретонского акцента.
– Да как ты от него избавишься, если сам себя не слышишь? И живешь среди людей, которые говорят точно так же. Но я люблю твой акцент. Как знать, может быть, он играет не последнюю роль в этом в высшей степени постыдном влечении, которое я к тебе испытываю.
Обняв друг друга за талию, они идут к своей ячейке № 1718. Пляж опустел, только пеликаны дерутся между собой, пронзительно пища. Ночью птицы еще считают остров своим, забывая о «Хилтоне», «Холидэй-Инн» и других многоэтажных гнездах туристов. При мысли о зиме, в которую придется вернуться через несколько дней, Жорж вдруг нестерпимо хочется еще раз пробежаться по песку. Гавейн в таких случаях ждет ее на волнорезе. Самому ему никогда не пришло бы в голову заниматься зарядкой, и, когда ее делают другие, ему это кажется смешным. Она бежит по мокрому песку, разбрызгивая ногами тихонько шелестящие волны, фестонами набегающие на пляж. Вода лижет песок, отступает, словно море всасывает ее, снова накатывает в непостижимом ритме волн, так похожем на ритм любви.
– Нет, решительно, ты только об этом и думаешь, ворчит дуэнья. – Вовсе нет, тебе этого не понять, бывают такие особенные минуты, когда все вокруг – любовь.
Так легко бежится, и Жорж растворяется в вечернем пейзаже, впитывает его всем своим существом; движения ее свободны, глухой стук пяток по песку отсчитывает время, и она как будто только что родилась – быть может, в ней пробуждается потаенная, глубинная память первого существа, вышедшего из моря и с удивлением вдохнувшего эту новую, сухую стихию, именуемую воздухом. А желание – лишь одно из слагаемых ее счастья.
Ей хочется запастись этим чувством на потом. Но любовь, как и солнце, впрок не хранят. Каждый миг неповторим и уйдет, как волна, что возвращается в лоно океана.
Гавейн сидит, свесив ноги, на краю мола. Смотреть на море без кораблей скучно. Отдыхать скучно. Жорж – его единственное занятие, и только ради нее он здесь.
– Мокрая, как сирена, – говорит он, подхватывая ее на руки. – Дай я отряхну тебе ноги, у меня есть полотенце.
– Ни в коем случае, я так люблю, когда на мне песок. Понимаешь, для меня это значит, что я точно не в Париже…
Ох, и выдумают же эти парижанки! Гавейн обнимает ее крепче. Только в любви он до конца ощущает ее своей.
Они обожают этот час перед сном. Гавейн ложится первым, а Жорж еще расхаживает по комнате, готовится, смазывает бальзамом солнечные ожоги, проверяет, не осталось ли песка в потайных складочках.
– Да скоро ты кончишь маячить? – не выдерживает он.
Она бросается на него – и как будто повернули выключатель. Ток пошел по проводам, все вспыхивает, трещит, искрится. О чем-то подобном она читала в романах, но не слишком верила в правдивость авторов. Теперь факты говорят за себя: она делает передышку, только чтобы не доконать Гавейна – и чтобы пощадить свои слизистые оболочки.
Ее не перестает удивлять, что Гавейна все так же волнует ее тело, все так же влечет этот розовый ломоть арбуза, который он знает, как свои пять пальцев, что он едва не лишается чувств, дотрагиваясь до ее лобка и губ, млеет, добравшись до заветной ложбинки. Как может этот человек приходить в экстаз от ее влагалища и не интересоваться Пикассо? Пролететь пять тысяч километров, чтобы лечь с ней в постель, и ни разу не удосужиться в Париже зайти в Нотр-Дам?
– Да просто моя вагина нравится ему больше, дразнит она дуэнью. Ах! Быть любимой до таких глубин! Дуэнья плюется.
– Лозерек, милый, скажи мне, что ты в ней находишь? Скажи, какие они у других и чем моя отличается?
И он говорит ей, что у нее между ног кроется сад чудес, луна-парк, Диснейленд с русскими горками, каскадами, бородатыми женщинами и прочими диковинками. Что он находит в нем все новые пути, располагается всякий раз по-новому, что это зеркальный лабиринт с подвижными стенами, словом, что он сходит от нее с ума, словом, все, что женщина может слушать до бесконечности. Она даже готова приписать непрерывные эрекции Гавейна своим чарам, хоть и знает, что это просто показатель его выдающихся мужских достоинств. Он же считает Жорж автором всех этих чудес, хотя она имеет весьма смутное представление о том, что происходит у нее в нижних этажах. Она даже ни разу не дала себе труда последовать советам Эллен Прайс, которая учила «тренировать наше влагалище». Эллен настоятельно рекомендовала гимнастику: «Начните с двадцати-тридцати сокращений лобково-копчиковой группы мышц каждое утро. Это же упражнение вы можете выполнять, например, сидя у парикмахера или стоя на автобусной остановке. Скоро вы сможете делать двести-триста сокращений подряд без малейших внешних признаков напряжения. Чтобы убедиться, что ваше влагалище достигло олимпийского класса (вот тут Жорж не устояла – попробовала), опорожняя мочевой пузырь, попытайтесь несколько раз остановить мочеиспускание».
Гавейн хохочет. Это же надо – всерьез писать о таких вещах. Он окончательно укрепляется в убеждении, что у всех этих интеллигентов мозги набекрень.
– Ну, тебе-то это все ни к чему, – заявляет он с трогательной уверенностью. Как это удобно, что ему неведомы многие «женские хитрости».
Но порой нравственность снова взыгрывает в нем, и он тревожится:
– Послушай, это что-то ненормальное, мне лучше всего бывает, когда тебе хорошо. Прямо лучше, чем когда я сам кончаю.
– Да что же тут ненормального, глупый, если тебе хочется доставить мне удовольствие?
Они целуются, стукаясь зубами.
– Ну, ты даешь, – говорит Гавейн. – Еще немного, и второй мне сломаешь.
– Ладно, ладно, давай передохнем. У меня уже лобково-копчиковая судорога – я, наверно, мало занимаюсь гимнастикой.
Она открывает книгу, а он проваливается в короткий сон. Когда он спит, лицо у него упрямое, почти злое. Сон ребенка. Но это и чуткий сон моряка. Малейший шорох будит его – аврал, – и он не только открывает глаза, он вскакивает, как по тревоге: «Что случилось?» Жорж успокаивает его, как успокаивала Лоика, когда малышу снилось что-то страшное:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
– Знаешь, Karedig, – нерешительно начинает он однажды вечером, – тебе это, верно, покажется странным… но мне теперь так нравится наш запах после любви, с тех пор как ты приучила меня не вставать от тебя…
Жорж удерживает улыбку. Смотрит на него с нежностью наседки, которая учит своего птенца летать: «Вперед, маленький альбатрос, не бойся, вот так, вот так, хорошо…»
На второй же день они не выдерживают на пляже, где на каждом шагу торчат продавцы кока-колы и горячих сосисок и некуда деться от музыки, с полудня льющейся из бара. Они отправляются на поиски клочка девственной земли. Находят его в самом конце острова, в Негрине. Песок здесь бесплатный, никто не навязывает зонтиков и шезлонгов, а под мангровыми деревьями, защищающими пляж от палящего солнца, в крытых листьями хижинах можно отведать восхитительного супа из местных моллюсков – в дорогих ресторанах это блюдо считают недостойным.
Вечером они готовят ужин у себя, потом идут куда-нибудь потанцевать под открытым небом, и оба вспоминают тот первый танец в «Тай Чаппен Гвен», где все началось. Возвращаясь, каждый вечер решают не заниматься любовью, потому Что уже ложились в постель в пять часов и непременно приступят к тому же занятию среди ночи. И разумеется, их благие намерения летят к чертям. И это прекрасно. Однообразие их реакций обоим кажется чудом.
Утром Жорж нежится в постели, пока Гавейн готовит завтрак – кукурузные хлопья и яичницу с беконом. Они записываются на экскурсии: «Тропическое поселение», «Уайлд-ривер тур» – в компании словоохотливых американцев, которые говорят Гавейну «your wife» – ваша жена, имея в виду Жорж, что приводит его в восторг, канадцев, с утра накачавшихся пивом, и немцев в шортах, обвешанных камерами, не упускающих ни одного слова гида.
Удивительное дело: так мало они бывали вместе, а чувствуют, что близки друг другу, как старая супружеская чета. Ни с одним мужчиной Жорж не заговаривала о своих месячных, о том, что ей почему-то сильнее хочется накануне и даже в первые дни. Она так воспитана, что привыкла обходить молчанием эти явления и тщательно скрывать от партнера их следы. Но Гавейн – потому ли, что любит Жорж без всяких оговорок, или оттого, что он ближе к природе, – не выказывает ни малейшего отвращения к естественным женским трудностям. Он хочет знать о ней все, и она рассказывает ему то, чего не рассказывала никогда никому, даже не ожидала от себя такого. Можно любить многих мужчин, но так и не приблизиться к этой тихой гавани, где только и бываешь самой собой. Гавейну она может, даже хочет показать кровь, потому что уверена: он любит в ней все, каждый волосок на ее теле, каждую гримаску, каждое движение, даже каждый ее изъян. Он из тех редких мужчин, что бывают нежны и «после», как будто желание никогда не угасает в нем окончательно, и ему хочется еще и еще ласкать ее, целовать, шептать всякие глупости. Порой это почти невыносимо.
– Слушай, Лозерек, я все думаю: неужели только ради «вот этого», – Жорж тычет пальцем в нечто вроде свернутой сети для ловли анчоусов, что покоится внизу живота Гавейна, – мы идем на такие ухищрения и прилагаем столько усилий, чтобы встретиться? Значит, мы повинуемся нашим самым низменным инстинктам, желаниям наших тел, одним словом, похоти?
– Да нет, по-моему, не только. Это что-то глубже.
– А если как раз похоть и есть самое глубокое в нас? Тело по крайней мере точно знает, чего хочет, и оно глухо к доводам разума, оно неумолимо. Тебе не нравится моя мысль? Ты-то, конечно, предпочитаешь душу, а?
Гавейн запускает пальцы в свою взлохмаченную шевелюру, словно пытается расшевелить мысли в голове. Он всегда ерошит себе волосы, когда задумывается.
– Да нет, такого я не признаю, чтобы мной правило что-то там, чего я не понимаю.
– Ты, может, скажешь, что понимаешь Веру? Или Любовь, ту самую, что толкает тебя на безумства?
– В том-то и дело, что не понимаю. Когда я с тобой, мне хорошо, и я не раздумываю. А вот когда один, мне это покоя не дает. Вроде как я уже не капитан на своем судне, понятно?
– А я наоборот: мне кажется, что я постигаю что-то очень важное в жизни. Ты и я, то, что с нами происходит, – это как таинство причастия. Как зов природы, которому мы следуем. А ведь его редко услышишь, такой зов.
Гавейн слушает, верит ей и не верит. Опять получается, Жорж права, язык у нее хорошо подвешен. Но что останется от ее сладких речей, когда он будет долгими ночами ворочаться с боку на бок на своей койке, не в силах уснуть, спрашивая себя, слабак он или негодяй – наверно, и то и другое, раз никак не может поставить крест на этой связи. Связи, которая – скрепя сердце он признается себе в этом – стала солью его жизни.
– Жорж, а ты напишешь когда-нибудь нашу историю? – спрашивает Гавейн, к ее немалому удивлению, несколько дней спустя, когда они сидят у бассейна с неестественно синей водой, под оранжево-коричневыми зонтиками с надписью «Пепси». О, надо уметь наслаждаться и таким безобразием, надо испить до дна эту чашу! Это своего рода искусство – делать время от времени то, чего терпеть не можешь.
Гавейн в этот вечер похож на красавчика американца в своей легкой розовой тенниске – сам он никогда не выбрал бы для себя такой цвет – и полосатых льняных брюках, которые она заставила его купить. Да еще этот рассеянно-сытый вид, какой бывает только от регулярных занятий любовью, и эта его манера произносить «Жорш», чуть пришепетывая, так по-бретонски, от которой она тает.
– Напишешь когда-нибудь, правда?
– Да что я могу написать? Он и она ложатся в постель, встают, снова ложатся, он ее трахает, трахает и опять трахает, она от него балдеет, он сияет, смотрит на нее глазами жареного мерлана…
– Ну ясно, рыбак же!
– Все что угодно, но глаза у тебя не рыбьи.
– А у тунцов красивые глаза, знаешь, черные с серебряной каемкой. То есть это в воде они такие. Ты их живьем никогда не видела, откуда тебе знать.
– Может быть, зато я знаю, что у тебя глаза жутко развратные, и не только в воде! Во всяком случае, когда ты со мной. Меня все время так и подмывает крикнуть тебе: «Да, да!.. Когда ты хочешь, где хочешь, как хочешь…» Боюсь, это заметно. Да что говорить, конечно, заметно.
– Ну вот, и про это тоже напиши. Я иногда в толк не возьму, как это ты меня вот такого еще любишь. Надо объяснить, как может случиться такая вот история. У тебя получится.
– О чем ты говоришь! Если что на свете и невозможно рассказать, так это историю любви. И потом, я ведь не писательница.
– Ты же пишешь про историю. Сам не знаю почему, но мне так хочется прочитать в книжке про нас с тобой, просто чтобы убедиться, что это все вправду было, было со мной! Может, потому, что я про это никогда никому словечка сказать не мог.
– Правда, легче, если можно кому-то рассказать. Я говорю об этом с Фредерикой. И еще с Франсуа, помнишь его? И Сидней знает о твоем существовании.
– Ну, если бы моя жена проведала, круто бы мне пришлось. – Гавейн сразу мрачнеет. – Я с тобой сам не свой делаюсь. А как надену свои сандалии, которые ты на дух не переносишь, будто домой возвращаюсь. Сказал бы мне кто, что я смогу так жить, ни в жизнь бы не поверил. Ни за что!
– Закажем еще по стаканчику, хочешь? – Жорж не нравится подозрительный блеск в глазах Гавейна. Только не позволить ему расплакаться, для него это недопустимо, он так старается совладать с собой.
– Знаешь, вот сейчас я думаю, если не увижу тебя больше, так уж лучше в петлю. А потом, когда мы не вместе, думаю: совсем я спятил… нельзя так больше.
Пауза. Рука Жорж тихонько гладит широкие запястья Гавейна – они так умиляют ее всегда. От прикосновения к волоскам ладонь чуть покалывает, как от электричества, удивительно приятно.
– Я так тебя хочу, неужто это никогда не кончится? – произносит он почти шепотом.
Некоторое время оба молчат, наслаждаясь закатным часом, свободой, подарком, который они себе преподнесли. Слова еще не ранят: у них впереди несколько дней и несколько ночей, океан нежности, в котором затерялось их суденышко.
– А знаешь, что нужно сделать, чтобы это кончилось? – вдруг спрашивает Жорж.
Гавейн с наивным видом поднимает левую бровь.
– Жить вместе, все время. Очень скоро я начну раздражать тебя, ты будешь злиться…
– Ты всегда так говоришь, – обижается Гавейн. – А я вот наверняка знаю, что любил бы тебя всю жизнь. Иначе давно бы от тебя отделался, – добавляет он без улыбки. – Ты же знаешь, нет мне счастья. Нехорошо я поступаю с Мари-Жозе. Никогда не привыкну. И поделать ничего не могу. Если б можно, я б развелся.
Жорж улыбается с нежностью: вечно он не в ладах с сослагательным наклонением. Но сейчас не время объяснять ему, что после «если» нужно употреблять «можно было», хоть речь идет и не о прошедшем. Надоело без конца его поправлять, слишком много мелочей действуют ей на нервы. Она слышать не может его словечек «танцулька», «шлендрать», «дыра», «псина», не выносит, когда он называет свой корабль «посудиной». Но почему? – недоумевает он. Не понимает, и все тут, почему нельзя сказать «шлендрал». Вот она – драма сословий, социальных предрассудков и культурного уровня: такое не объяснишь.
– Да я же знаю, это тебя от меня начнет воротить, – продолжает Гавейн мягко и спокойно. – Знаю, что я тебе не ровня, только вот чудно, мне это без разницы. И мне нравится, когда ты меня поправляешь. Что ж тут поделаешь, такая у тебя работа. Вот ты, к примеру, научила меня путешествовать, видеть всякое такое, чего я раньше не замечал. Мы-то, знаешь, не даем себе роздыху. Едва помним, что вообще живем.
– Это правда, Лозерек. Кстати, о том, что мы живем… довожу до твоего сведения, что мы уже пять часов не занимались любовью. Ты, надеюсь, не заболел?
Гавейн хохочет – слишком громко, как все мужчины, что живут среди мужчин. Оба знают, что вместе им не быть, и единственное противоядие от этой мысли – смех. И еще некоторая толика грубости. Гавейну нравится, что Жорж порой бывает грубовата. Это делает ее более земной, более близкой. А то иногда она такая чужая ему…
– Ну так как насчет… дать себе роздых и пожить немножко? – Он смотрит на нее искоса, заранее уверенный в ответе.
– Ты чудовище! – стонет Жорж. – И всегда-то мене от тебя достается, мене, мене-е…
– Ты мене за кого держишь? И как это ты говоришь: мене? Я-то думал, что давно уж избавился от бретонского акцента.
– Да как ты от него избавишься, если сам себя не слышишь? И живешь среди людей, которые говорят точно так же. Но я люблю твой акцент. Как знать, может быть, он играет не последнюю роль в этом в высшей степени постыдном влечении, которое я к тебе испытываю.
Обняв друг друга за талию, они идут к своей ячейке № 1718. Пляж опустел, только пеликаны дерутся между собой, пронзительно пища. Ночью птицы еще считают остров своим, забывая о «Хилтоне», «Холидэй-Инн» и других многоэтажных гнездах туристов. При мысли о зиме, в которую придется вернуться через несколько дней, Жорж вдруг нестерпимо хочется еще раз пробежаться по песку. Гавейн в таких случаях ждет ее на волнорезе. Самому ему никогда не пришло бы в голову заниматься зарядкой, и, когда ее делают другие, ему это кажется смешным. Она бежит по мокрому песку, разбрызгивая ногами тихонько шелестящие волны, фестонами набегающие на пляж. Вода лижет песок, отступает, словно море всасывает ее, снова накатывает в непостижимом ритме волн, так похожем на ритм любви.
– Нет, решительно, ты только об этом и думаешь, ворчит дуэнья. – Вовсе нет, тебе этого не понять, бывают такие особенные минуты, когда все вокруг – любовь.
Так легко бежится, и Жорж растворяется в вечернем пейзаже, впитывает его всем своим существом; движения ее свободны, глухой стук пяток по песку отсчитывает время, и она как будто только что родилась – быть может, в ней пробуждается потаенная, глубинная память первого существа, вышедшего из моря и с удивлением вдохнувшего эту новую, сухую стихию, именуемую воздухом. А желание – лишь одно из слагаемых ее счастья.
Ей хочется запастись этим чувством на потом. Но любовь, как и солнце, впрок не хранят. Каждый миг неповторим и уйдет, как волна, что возвращается в лоно океана.
Гавейн сидит, свесив ноги, на краю мола. Смотреть на море без кораблей скучно. Отдыхать скучно. Жорж – его единственное занятие, и только ради нее он здесь.
– Мокрая, как сирена, – говорит он, подхватывая ее на руки. – Дай я отряхну тебе ноги, у меня есть полотенце.
– Ни в коем случае, я так люблю, когда на мне песок. Понимаешь, для меня это значит, что я точно не в Париже…
Ох, и выдумают же эти парижанки! Гавейн обнимает ее крепче. Только в любви он до конца ощущает ее своей.
Они обожают этот час перед сном. Гавейн ложится первым, а Жорж еще расхаживает по комнате, готовится, смазывает бальзамом солнечные ожоги, проверяет, не осталось ли песка в потайных складочках.
– Да скоро ты кончишь маячить? – не выдерживает он.
Она бросается на него – и как будто повернули выключатель. Ток пошел по проводам, все вспыхивает, трещит, искрится. О чем-то подобном она читала в романах, но не слишком верила в правдивость авторов. Теперь факты говорят за себя: она делает передышку, только чтобы не доконать Гавейна – и чтобы пощадить свои слизистые оболочки.
Ее не перестает удивлять, что Гавейна все так же волнует ее тело, все так же влечет этот розовый ломоть арбуза, который он знает, как свои пять пальцев, что он едва не лишается чувств, дотрагиваясь до ее лобка и губ, млеет, добравшись до заветной ложбинки. Как может этот человек приходить в экстаз от ее влагалища и не интересоваться Пикассо? Пролететь пять тысяч километров, чтобы лечь с ней в постель, и ни разу не удосужиться в Париже зайти в Нотр-Дам?
– Да просто моя вагина нравится ему больше, дразнит она дуэнью. Ах! Быть любимой до таких глубин! Дуэнья плюется.
– Лозерек, милый, скажи мне, что ты в ней находишь? Скажи, какие они у других и чем моя отличается?
И он говорит ей, что у нее между ног кроется сад чудес, луна-парк, Диснейленд с русскими горками, каскадами, бородатыми женщинами и прочими диковинками. Что он находит в нем все новые пути, располагается всякий раз по-новому, что это зеркальный лабиринт с подвижными стенами, словом, что он сходит от нее с ума, словом, все, что женщина может слушать до бесконечности. Она даже готова приписать непрерывные эрекции Гавейна своим чарам, хоть и знает, что это просто показатель его выдающихся мужских достоинств. Он же считает Жорж автором всех этих чудес, хотя она имеет весьма смутное представление о том, что происходит у нее в нижних этажах. Она даже ни разу не дала себе труда последовать советам Эллен Прайс, которая учила «тренировать наше влагалище». Эллен настоятельно рекомендовала гимнастику: «Начните с двадцати-тридцати сокращений лобково-копчиковой группы мышц каждое утро. Это же упражнение вы можете выполнять, например, сидя у парикмахера или стоя на автобусной остановке. Скоро вы сможете делать двести-триста сокращений подряд без малейших внешних признаков напряжения. Чтобы убедиться, что ваше влагалище достигло олимпийского класса (вот тут Жорж не устояла – попробовала), опорожняя мочевой пузырь, попытайтесь несколько раз остановить мочеиспускание».
Гавейн хохочет. Это же надо – всерьез писать о таких вещах. Он окончательно укрепляется в убеждении, что у всех этих интеллигентов мозги набекрень.
– Ну, тебе-то это все ни к чему, – заявляет он с трогательной уверенностью. Как это удобно, что ему неведомы многие «женские хитрости».
Но порой нравственность снова взыгрывает в нем, и он тревожится:
– Послушай, это что-то ненормальное, мне лучше всего бывает, когда тебе хорошо. Прямо лучше, чем когда я сам кончаю.
– Да что же тут ненормального, глупый, если тебе хочется доставить мне удовольствие?
Они целуются, стукаясь зубами.
– Ну, ты даешь, – говорит Гавейн. – Еще немного, и второй мне сломаешь.
– Ладно, ладно, давай передохнем. У меня уже лобково-копчиковая судорога – я, наверно, мало занимаюсь гимнастикой.
Она открывает книгу, а он проваливается в короткий сон. Когда он спит, лицо у него упрямое, почти злое. Сон ребенка. Но это и чуткий сон моряка. Малейший шорох будит его – аврал, – и он не только открывает глаза, он вскакивает, как по тревоге: «Что случилось?» Жорж успокаивает его, как успокаивала Лоика, когда малышу снилось что-то страшное:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23