А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Иногда я оставалась у Лозереков «покушать» и уплетала за обе щеки суп с салом, к которому дома и не притронулась бы, а перед тем мы с Ивонной пололи картофельные грядки – занятие, по правде сказать, не из самых приятных, зато я была счастлива, что меня не считают в этой семье городской белоручкой. Научившись доить корову, я гордилась больше, чем когда смогла показать все департаменты Франции на немой карте, висевшей на стене в моей комнате. Мне нравилось думать, что, родись я в другой среде, из меня вышла бы хорошая работящая крестьяночка.
И вот как раз на молотьбе мы с Гавейном впервые посмотрели друг на друга как мужчина и женщина, а не как представители враждебных социальных слоев. В такие дни все соседи приходили «пособить» и каждая семья старалась собрать как можно больше рабочих рук. Трое старших сыновей Лозерека, в том числе и Гавейн, оказались дома одновременно – такое случалось редко, и надо было, воспользовавшись моментом, скорее обмолотить зерно. Мы с Фредерикой каждый год приходили к ним на молотьбу – это были наши ближайшие соседи, и мы с законной гордостью вносили свою лепту в тяжкий труд, разделяя с ними приятную усталость по вечерам и радостное возбуждение, неизменно сопровождавшее самое важное в году событие: еще бы, ведь оно определяло достаток всей семьи до будущего лета.
Последний день был удушающе жарким. Уже убрали в амбары овес и ячмень, накануне настала очередь пшеницы. Воздух трепетал от жары, от густой колючей пыли, забивавшей глаза и рот, от тарахтения молотилки. Темные юбки женщин постепенно становились серыми, их волосы и чепцы – тоже; ручейки пота оставляли буроватые бороздки на лицах и шеях мужчин. Один только Гавейн работал без рубахи. Стоя на повозке, он ловко, одним ударом серпа, рассекал солому, которой были связаны колосья, насаживал сноп на вилы, поднимал высоко над головой, царственным, как мне казалось, жестом сбрасывал на движущуюся ленту – и охапки спелой пшеницы, подпрыгивая, ехали вниз. Он весь блестел от чистого молодого пота под ярким солнцем, среди золотистых колосьев, которые как будто летали вокруг него, и мускулы играли под его кожей так же неутомимо, как на крупах двух сильных лошадей, подвозивших ему все новые снопы.
Никогда я не видела, чтобы мужчина был до такой степени мужчиной, – разве только в американском кино, – и я гордилась тем, что причастна к этой церемонии, что причастна, хотя бы ненадолго, к его миру. Все мне нравилось в эти раскаленные дни: нравился острый запах мешков с еще дымящимся зерном, этих символов изобилия, нравилось, как отец Гавейна, стоя под самой молотилкой, следит за наполняющим их потоком пшеницы, чтобы ни одно драгоценное зернышко не упало мимо, нравилось «полдничать» в три часа: деревенское сало, паштеты, большие куски темно-желтого масла, щедро разложенные на ломтях серого хлеба, – какими жалкими казались в сравнении с этим пиршеством наши парижские «четырехчасовые чаепития»; нравилась даже крепкая ругань, раздававшаяся всякий раз, когда срывался ремень и приходилось вновь натягивать его на шкивы, а работники, пользуясь остановкой, успевали промочить пересохшие глотки изрядной порцией сидра; а больше всего нравилась минута, когда все мешки были сложены под навесом, готовые к отправке на мельницу, и начался ночной пир у костра, специально для которого закололи свинью.
В этот вечер навалилась такая усталость, что все чувствовали себя чуточку пьяными; общее удовлетворение объединяло нас: работа сделана, урожай собран, – и мы сидели молча, окутанные сумерками, никак не решающимися уступить место ночной темноте; бывают в это время года в Бретани такие вечера, когда ночь как будто не в силах побороть день. Свет просачивается откуда-то, словно защищаясь, и каждый раз тешишь себя надеждой, что однажды он одержит верх над сгущающейся тьмой.
Я сидела рядом с Гавейном в блаженной истоме, оттого что мне дано разделить с ним этот благословенный миг, и в отчаянии, что не могу ничего выразить словами. В среде крестьян о красотах природы высказываются сдержанно. Так мы и сидели оба – безмолвные, оробевшие, смущенные оттого, что выросли. Кончились ребяческие стычки и детские игры, а чем их заменить – мы не знали. После временного, искусственно созданного перемирия на время детства сыновьям папаши Лозерека и дочкам мсье Галлуа предстояло занять подобающие места в своих социальных кругах и свести свое общение к кивкам и дежурным улыбкам, какими обмениваются, встречаясь, в одной деревне люди, если им нечего друг другу сказать – даже «гадких слов». Мы еще были на «ты», еще вежливо осведомлялись о работе, об учебе: «Ну, как этим летом улов?» – «А когда у тебя экзамены?», вполуха слушали ответы; так выросшие дети теряют интерес к раковинам и не собирают их больше зимой на пляже.
Да еще этот вечер – между днем и ночью, между сном и явью… Пора было расставаться, и тут Гавейн, несмотря на усталость, смягчившую его черты, ни с того ни с сего предложил «прошвырнуться в Конкарно». Идея никого не вдохновила: всем хотелось одного – добраться до постели. Однако младший брат поддержал его, и я, пустив в ход все средства убеждения, какие могла («Я подарю тебе мой лифчик «Рози»… или, хочешь, отдам мои духи «Каноэ де Дана», целый флакон…»), уговорила поехать Ивонну, чтобы не быть единственной девушкой в компании. У Гавейна, одного из немногих в деревне, была машина, старенькая, с двигателем в четыре лошадиные силы, куда мы втиснулись вчетвером – больше она бы и не вместила. Мою сестру не взяли: в пятнадцать лет еще рано посещать танцульки в Конкарно.
Что до меня, я тоже бывала прежде лишь на балах в Политехническом институте да ежегодных студенческих вечерах в Инженерном училище, и обстановка в местном дансинге под названием «Тай Чаппен Гвен» показалась мне столь же экзотической, как если бы я попала на бал воров. Ивонна добросовестно опекала меня, единственную «обезьянку» среди сборища взрослых, шумных и уже захмелевших мужчин. Зато здесь по крайней мере мне не грозило подпирать стены, как это слишком часто случалось на парижских балах – робея, я торчала весь вечер за проигрывателем, если не была достаточно предусмотрительна, чтобы привести своего «партнера», как рекомендовалось в приглашениях.
Едва мы уселись, как Гавейн, ни о чем меня не спрашивая, прежде чем кто-либо другой успел его опередить, подхватил меня и увлек на круг, где танцевали. Его мощная рука крепко обхватила меня – должно быть, так же крепко, как она сжимала трос на судне в штормовую погоду. Я чувствовала каждый его палец, упиравшийся в мои ребра, и думала: вот настоящие руки, сильные, такие, уж если держат, ни за что не отпустят, не то что бледные и ухоженные отростки, которыми томно жестикулировали ухоженные и бледные юноши – мои парижские знакомцы.
Он танцевал, как парень из простонародья, как кровельщик Купо, как рабочий люд в «Западне» Золя, и слишком старательно покачивал плечами, чтобы не показаться вульгарным, согласно моему буржуазному кодексу. Ни разу наши взгляды не встретились, и мы не обменялись ни словом. Он не знал, что сказать, я же не находила ни одной темы для разговора, которая могла бы заинтересовать его. Варианты: «Вам нравятся «Письма юному поэту»?» или «Хорошая выручка от рыбы на этой неделе?» – были равно неприемлемы, а о чем еще могла спросить студентка факультета истории и классической филологии рыбака, проводящего почти все время на траулере в Ирландском море? И без того робкая от природы, я вдобавок чувствовала себя так странно, оказавшись в объятиях сына папаши Лозерека, что совсем проглотила язык. Но это было неважно: танец кончался, а он не убирал руки с моего плеча, ожидая, когда музыка заиграет снова. От него все еще пахло солнцем и спелой пшеницей, и мне казалось, будто я – очередной сноп в его руках: он кружил меня с тем же мрачноватым и сосредоточенным видом, с каким работал на молотилке.
Да и какие слова могли бы выразить охватившее нас чувство – чувство, надо признать, абсурдное и ни с чем не сообразное! Наши тела узнавали друг друга, и наши души – именно души, рассудок в этом не участвовал – тянулись, стремились друг к другу, забыв обо всем, что разделяло нас двоих в этом мире. Мне, конечно же, пришел на ум Платон. В те времена все мои суждения и переживания обретали форму только через посредство поэтов или философов. Но и Гавейн, не обращаясь к светилам мысли, был во власти тех же чар – я чувствовала это. Такие ощущения рождаются всегда у двоих.
Вальс и два пасодобля мы еще продержались. Потом «Поэма-Танго» подхватила нас, закружила, как шквал. Мы не видели ничего вокруг. Как с другой планеты доносились до меня голоса парней – те грубоватыми шуточками пытались скрыть нарастающее желание забраться под юбки своим партнершам, а девушки становились все податливее от выпитого вина и легких еще прикосновений. Так и не сказав друг другу ни слова, мы с Гавейном, воспользовавшись вдруг наступившей темнотой, вышли на улицу. Ни на минуту не усомнившись, со свойственным счастливым людям эгоизмом, в том, что Ивонну и ее брата кто-нибудь подбросит домой, мы самым бессовестным образом улизнули от компании и смылись под покровом ночи на машине Гавейна.
Нечего и говорить, что он поехал к побережью. В таких случаях не размышляешь, просто какой-то инстинкт влечет к морю. Мы оба знали, что в его присутствии разговоры будут излишними, что его безбрежность окутает нас материнской добротой и снисходительным безмолвием. В конце каждой дороги мы останавливались: в Кабеллу, в Жюмане, в Тревиньоне, в Керсидане и наконец на пляже Рагнеса. Всякий раз приходилось давать задний ход: дороги вдоль побережья тогда еще не было, только тупики – подобие нашей жизни в тот вечер. Мы по-прежнему ничего не говорили друг другу: так трудно было нарушить молчание, переполнявшее наши сердца. Гавейн только обнимал меня одной рукой за плечи и прижимал к себе; я чувствовала, как он дрожит; иногда его висок касался моей щеки.
В Рагнесе был отлив. Песчаная коса, соединяющая берег с островом, выступала из воды, поблескивая в лунном свете. Слева, с восточной стороны, там, где она защищала бухту от ветра, едва можно было различить, где кончается песок и начинается море: ни морщинки не было на водной глади. С запада серебристый покров, чуть смятый легким ветерком, трепетал и искрился по краю. Все здесь было до того чистым, до того похожим на нас, что мы вышли из машины, чтобы хоть немного пройтись по этой тихой воде.
– А как насчет полуночного купания?
Эта мысль пришла мне внезапно. Впервые мы оказались у моря вдвоем. В те годы бретонцы редко ходили на пляжи. Купаться – пустая трата времени, причуды туристов! А уж рыбаков сколько в море упокоилось – они тем более не могли видеть в нем место для увеселений. Мы скинули одежду, разойдясь на почтительное расстояние, не глядя друг на друга. Мне еще никогда не приходилось раздеваться перед парнем, но было почему-то жаль, что Гавейн ни разу не поднял на меня глаз. Я чувствовала, что красива в мягком лунном сиянии, и ощущала себя вовсе не такой голой, как, например, в комнате при резком свете электрической лампочки. Но, торопясь скрыть темный треугольник между ног и избегая смотреть на то, что там у него, я первая побежала в воду, к востоку от косы: мне хотелось увидеть, как растрескается это безупречно гладкое зеркало. Я поплыла, но недалеко: очень быстро мне стало ясно, что Гавейн плавать не умеет. «Зачем это надо? – сказал он мне. – Только дольше будешь мучиться, если тебя смоет волной, да еще если ночью, а вода ледяная!» Я поняла, что мои отношения с морем совсем иные, чем у Гавейна. Как будто мы были знакомы с одним и тем же человеком в разных обличьях, но истинное его лицо знал он.
Мы долго барахтались в трепещущей воде, то и дело нечаянно касаясь друг друга и заливаясь счастливым смехом – ну просто два играющих на отмели китенка, – и никак не могли решиться выйти: мы оба знали, что на твердой земле, на суше, вместе с одеждой вернутся все условности, он снова станет деревенским рыбаком, а я – парижской студенткой.
Бывают такие волшебные ночи, когда на поверхность всплывает какой-то фосфоресцирующий планктон и от каждого гребка, от каждой брызги море вспыхивает множеством искр. Волна печали мало-помалу захлестывала нас, – бесконечной печали, казалось бы совершенно несоразмерной происходящему: как будто мы пережили любовь – долгое, ничем не омраченное чувство – и вот что-то неотвратимое, например война, грозило разлучить нас. И разлука наступила – когда забрезжил рассвет. Небо на востоке посветлело, и земля уже обретала свой привычный вид.
Гавейн высадил меня у дверей моего дома. В окне маминой комнаты еще горел свет: она ждала меня. Держась на почтительном расстоянии, он сказал мне: «Ну, пока!» Голос его тоже стал прежним. Чуть поколебавшись, он добавил тише: «Может, как-нибудь на днях увидимся». А я ляпнула с глупым видом, вытянув руки по швам: «Спасибо, что подвез», хотя как могло быть иначе, ведь наши дома стояли впритык друг к другу?
Через два дня ему предстояло снова уйти в море на своем «Храбром портняжке», и мне не суждено было больше увидеть его тем летом: в начале сентября мы возвращались в Париж. Кому придет в голову зимой в уютной квартирке думать о тех, кто в море? И как перебросить мостик между палубой траулера и аудиторией Декарта, где мсье Пофиле будет препарировать перед нами красоты «Окассена и Николетты» и посвящать в тонкости куртуазной любви?
Он направился к своей ферме; тьма быстро поглотила его. Встряхивая мокрыми волосами, я вошла в дом. Я не могла попасть в свою спальню, не зайдя к маме, и мне стало не до романтики: все, что я только что пережила, уже таяло, улетучивалось – так, просыпаясь, забываешь свои сны, стараешься их удержать, а они утекают в несколько мгновений, как вода между пальцами. Но кажется, до самого конца лета я ступала не столь уверенно, как прежде, а синева моих глаз подернулась легким туманом.
Та ночь помнилась, и однажды, в особенно тихий и мягкий вечер, какие бывают в Бретани на излете лета, прямо из моего сердца родилось стихотворение, посвященное Гавейну; мне бы запечатать его в бутылку и бросить в море, но я еще долго, очень долго не решалась это сделать. Может быть, сейчас он там, со своими дружками, посмеивается над робкой парижаночкой… «Знаешь этих, что живут в доме с соломенной крышей, на краю деревни?.. Девчонка-то очень ничего!» – «Уфф! А ты пробовал?»
И только страх показаться смешной помешал мне послать Гавейну это стихотворение – первое любовное стихотворение в моей жизни.
Легкий ветер над поверхностью океана
Двое юных на берегу
Чистых невинных…
Ты неуклюж и робок бретонский рыбак
Которому не довелось читать Андре Жида…
Я холодна словно Ева только что
Из рук Творца вышедшая…
А ночь так нежна так нежна…
Ты и я – на грани времен на грани желания замерли
За этой гранью вот-вот во мне пробудится женщина.
А пока я рядом с тобой – юная девушка
Скованная корсетом приличий
С дремлющим сердцем
Как и в двадцать лет иногда бывает…
Я читавшая Андре Жида
Часто в Рагнес возвращаюсь
Чтобы вспомнить летучий твой взгляд
И рот готовый целовать жадно и дико.
А ведь теперь я созревшая Ева нежна
А ночи мои холодны так холодны…
И теперь я тебя обняла бы
И соль океанского ветра на губах бы твоих ощутила
Но далеко в море Ирландском
Твой корабль плывет – от моих двадцати лет так далеко!
Далеко от нашего берега
Куда ты меня привел
Посмотреть на чудо морское
Которое из глубин океана нам не явилось…
А ты?
Приходишь ли ты иногда на берег
Чтобы горько и яростно
О том поцелуе вспомнить
Что я тебе не подарила?..
Прошло совсем немного времени – и дом пришлось запирать на всю долгую зиму: кончилось мое восемнадцатое лето. Стихотворение я заложила в гербарий, и оно отправилось в какой-то ящик, присоединившись к другим памяткам о каникулах, которые блекнут под воздействием беспощадного времени: там были розовый засушенный морской еж, круглая ракушка цвета бронзы, наклеенная на пожелтевший кусок картона, белый носочек без пары – не знаю, где я потеряла второй, – и колосок пшеницы, подобранный во дворе Лозереков в тот вечер, когда молотили.
Я не выбросила свое стихотворение и на будущее лето. Я не оставила надежды, что когда-нибудь оно попадет к адресату и напомнит ему незабываемый вкус – вкус первого желания.
2
Свадьба Ивонны
Только два года спустя я снова увидела Гавейна. Своей судьбой он окончательно избрал море. Он давно уже не был новичком-юнгой и в Рагнесе бывал по два дня раз в две недели, когда траулер возвращался с уловом. Осенью он собирался поступить в морское училище в Конкарно, чтобы выучиться на капитана.
Жизнь его устраивалась по привычной схеме:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23