Помню и как одного испанца стригли на палубе.
Когда мы были подростками, мы часто бывали на рынке Сент-Джон, на месте которого потом разбили автостоянку или что-то еще. Об этом рынке у меня сохранились приятные воспоминания. Один торговец громко завлекал покупателей: «Готов уступить эту фаянсовую посуду!» Вначале он говорил: «Все это стоит пятьдесят фунтов стерлингов, но я не только не прошу двадцати, я не прошу и десяти. А для вас, леди, готов отдать всего за три фунта весь товар. Он лихо ставил тарелки в стопку, чудом удерживая их на весу, посуда прочная. Среди покупателей всегда находился кто-нибудь подставное лицо, кто заявлял: «Я беру их», — и тогда все бросались покупать посуду. Каждому хотелось купить ее, даже если у него не было трех фунтов и ему не была нужна такая уйма тарелок, — так умно действовал. Это мне нравилось.
Мы часто ходили по Данджен-Лейн до берега реки Мерси, где стоял маяк. Однажды во время такой прогулки два парня постарше отняли у меня часы. Они жили на соседней улице, их сад примыкал к нашему, поэтому мне понадобилось только показать на него отцу: «Вот он, папа. Это он забрал мои часы». Мы заявили в полицию, их вызвали в суд, а они, болваны, начали отпираться. Мне пришлось прийти и дать показания против них. Так я впервые побывал в суде.
Я ходил в старую, когда-то бывшую частной школу под названием Ливерпульский институт. В здании было очень темно, сыро и мрачно, как в школах из романов Диккенса. Нам было уже по одиннадцать лет, поэтому мы попадали в третий класс, хотя, как правило, в школе начинали учиться с девяти лет. Все это выглядело странно. Почему я учусь в третьем классе, хотя только пошел в школу?
Многие терпеть не могут школу. Мне там тоже не слишком нравилось, но я не испытывал ненависти к ней, а кое-что мне даже было по душе. Я любил уроки английской литературы, потому что их вел отличный учитель. Что мне не нравилось, так это когда мне говорили, что и как делать.
Автобус, идущий до школы, всегда бывал переполнен, но я за пятнадцать минут доходил до пирса, откуда отправлялись автобусы, и тогда мне удавалось занять одно из сидений (на верхнем этаже, впереди или сзади, в зависимости от настроения). Позднее в моей жизни начался период, когда я, сидя на втором этаже, воображал себя Диланом Томасом или кем-то еще или же читал пьесы Беккета и Теннесси Уильямса.
В детстве мы посещали воскресную школу. Это нравилось моей маме. В остальном мы почти не соприкасались с религией, хотя все мы, конечно, привыкли к пению гимнов на школьных собраниях по утрам. Благодаря этому я полюбил немало гимнов. (Когда я начал писать, помню, я спрашивал знакомых: «Как это звучит? Тебе нравится эта песня?» И мне отвечали: «Немножко похоже на гимн». Ничего более обидного слышать от людей о моих ранних вещах мне не доводилось.)
На пирсе сложились и мои взгляды на религию. Это место чем-то походило на Уголок ораторов в Гайд-парке. Там католики постоянно спорили с протестантами. Протестант уверял: «Все, что говорит наш друг, — ложь. Смертного греха не существует, вы родились отнюдь не грешниками». После чего ему возражал католик: «Наш друг понятия не имеет, что смертные грехи существуют, и если вы не искупите их, то будете прокляты и обречены гореть в адском пламени». Им никак не удавалось уладить разногласия, хотя оба были христианами. К религии сводился любой спор: об ирландской проблеме, ближневосточной проблеме и так далее.
На пирсе я выслушал немало религиозных споров и пришел к выводу, что слово «God» («Бог») — синоним «good» («добро»), только без одной буквы «о», а слово «Devil» («дьявол») равнозначно слову «evil» («зло»), если добавить к нему букву «d». И вправду, на протяжении всей истории человек олицетворял две силы — Добра и Зла. И хотя люди называли эти силы по-разному — Иегова, Аллах, — я считал, что это одно и то же.
Одно памятное и важное событие случилось, когда мне было лет одиннадцать. Мы с мамой, папой и братом отправились в туристический лагерь в Батлинзе. У меня сохранилась фотография, на которой я стою в коротких штанишках и школьном пиджачке — этакий маленький пижон (мало кому пришло бы в голову надевать школьную форму во время каникул, но, кажется, это была моя самая шикарная одежда). Меня сфотографировал мой брат. Я стою перед лотком с хот-догами, которые приводили нас в полный восторг. Еще бы, настоящие американские хот-доги!
Так я и стоял там нестерпимо жарким днем в школьной форме возле плавательного бассейна, когда из дансинга «Калипсо» вышло пятеро парней из Гейтсхэда. Они были одинаково одеты — в серую фуфайку с узким вырезом, клетчатые шорты и лакированные туфли, под мышками они несли белые полотенца, а на головах у них были клетчатые кепи. Они направились прямиком к бассейну; я заметил, как все оборачивались им вслед и спрашивали: «КТО ЭТО?» И вдруг меня осенило, я понял, что значит выделяться из общей толпы. На этой же неделе они выиграли конкурс талантов, и по их виду сразу было ясно, что победителями станут они.
Мой отец был интуитивным музыкантом. В молодости он играл на трубе в маленьком джаз-банде. В шестидесятые годы я разыскал у кого-то из родных фотографию, где отец был изображен рядом с большим барабаном. Так у нас родилась идея для обложки «Сержанта Пеппера» — благодаря джаз-банду Джимми Мака. На снимке мой двадцатичетырехлетний отец в смокинге сидит рядом с моим дядей Джеком. Дядя Джек играл на тромбоне. Любовь к музыке — это у нас семейное.
Папа играл на трубе, пока у него не выпали зубы. Позднее он попытался перейти на кларнет, но потерпел неудачу. Мы смеялись над ним. Дома он играл на пианино. У нас в доме всегда было пианино (инструмент с великолепным звуком, который и сейчас стоит у меня. Его купили по случаю в магазине «North End Music Stores» («NEMS»). Брайан Эпстайн был сыном владельца магазина Гарри Эпстайна, а мой отец купил свое первое пианино у Гарри. Вот так тесно все переплетено в Ливерпуле). У меня сохранились чудесные воспоминания детства, когда, лежа на полу, я слушал, как папа играет «Lullaby Of The Leaves» («Колыбельную листьев») — эту мелодию я до сих пор очень люблю — или музыку эпохи Пола Уайтмена (его любил сам отец) — такие старые песни, как «Stairway To Paradise» («Лестница в небо»).
По сей день я сохранил глубокую привязанность к пианино, пожалуй унаследованную от отца. Наверное, это заложено в генах. Он играл на пианино с тех пор, как я родился, и до того, как я присоединился к «Битлз». Сразу ясно, откуда и что у меня взялось, стоит послушать такие старые вещи, как «Stumbling» («Спотыкаясь»), необычайно красивую мелодию. Папа объяснил, чем она хороша; он сам дал мне музыкальное образование. В школе у нас никогда не было уроков музыки. А папа всегда обращал мое внимание на такие вещи, как, скажем, чередование аккордов в начале «Stairway To Paradise». Позднее он уговаривал нас, «Битлз», разучить эту песню. А мы отвечали: «Папа, «Лестницу в небо»? Ну что ты!»
Недавно мы слушали одну из моих ранних песен, «Like Dreamers Do» («Как это бывает с мечтателями»). Мы с Джорджем переглянулись, и он заявил: «Это влияние твоего отца, «Лестница в небо». Выходит, своей музыкальностью я во многом обязан отцу.
Помню, к отцу часто приходил один знакомый, и папа всегда говорил: «Вот он действительно умеет играть». Этого знакомого пианиста звали Фредди Риммер. Позднее я разговорился с ним, и он объяснил, что вовсе не считает себя великим. Но в детстве мне казалось, что он берет особенно насыщенные, сочные аккорды, каких я еще никогда не слышал. Он играл некоторые песни из репертуара моего отца, «Чикаго» и многие старые джазовые вещи. Их интересовали забавные музыкальные заставки, а они об этом не подозревали.
Папа был неплохим пианистом-самоучкой, но, поскольку его никто не учил играть, он всегда отказывался учить меня. Я просил: «Поучи меня немножко», а он отвечал: «Если хочешь учиться, учись, как полагается». Это старое правило: хочешь что-нибудь уметь — найди учителя. Я был бы только рад, если бы моим учителем стал папа, но я понимал, почему он отказывается. В конце концов я научился подбирать мелодии по слуху, как делал он. Потом я взял несколько уроков, но с этим у меня всегда возникали трудности — в основном потому, что я не был знаком с учительницей и чувствовал себя не в своей тарелке в доме пожилой дамы, где все дышало старостью. Мне от этого становилось неловко. Я был еще совсем ребенком. Мне нравилось то, что она показывала мне, но потом она начинала перечислять задания на дом: «К следующей неделе вам придется выучить это и это». Мало того, что мне приходилось бывать на уроках, так мне еще и задавали домашние задания! Это была настоящая пытка. Я терпел ее четыре или пять недель, а потом домашние задания стали настолько трудными, что я не выдержал. Я так и не научился музыкальной грамоте и чтению нот, но смутно подозреваю, что это умение могло бы многое изменить в моей жизни.
Отец написал песню — насколько мне известно, всего одну, — и много лет спустя я сказал: «Папа, помнишь песню, которую ты написал — «Walking In The Park With Eloise» («Гуляя в парке с Элоизой»)?» Он возразил: «Я не написал ее, а просто подобрал». Я все равно рассказал ему, что записал эту песню вместе с друзьями в Нэшвилле. Одним из этих друзей был Чет Аткинс, а он привел Флойда Крамера. Мы собрались и сделали эту запись специально для моего отца.
Папа твердил: «Учись играть на пианино, тогда тебя будут приглашать на вечеринки». Сам он всегда играл в Сочельник — в этот праздник наша семья устраивала большие вечеринки. Праздников лучше, чем эти, я не помню, в такие дни все мы собирались вместе.
Нам, детям, позволяли помогать, стоя за «стойкой бара» — несколькими ящиками, приставленными к столу. Нам объясняли, что если кто-нибудь попросит «джин с тем самым», это значит джин с мартини, а если «черный ром» — это значит ром с черносмородинной наливкой. Нас учили всему: «Если попросят пива, наливайте его вот из этого бочонка, а если некрепкого вина — оно стоит вот здесь». И это было здорово, потому что все веселились напропалую. Старый дядя Джек, страдающий одышкой, говорил: «Ладно, сынок, а вот это ты слышал?» — и рассказывал уморительные анекдоты. Эти анекдоты были для меня настоящей находкой, чем-то вроде золотых слитков. Не припомню, чтобы дядя Джек когда-нибудь выдавал плоскую шутку, его рассказы всегда вызывали смех. Обычно они с дядей Гарри напивались вусмерть. А в полночь в дом дяди Джо в Эйнтри приходил волынщик, его сосед, и это было чудесно, очень по-домашнему.
Когда я разговаривал с Джоном о его детстве, я осознавал, насколько лучше мне жилось. Наверное, именно поэтому я вырос таким открытым и в особенности таким сентиментальным. Я не прочь быть сентиментальным. Мне известно, что многие считают это недостатком. А я воспринимал сентиментальность, напротив, как достоинство.
На новогодних вечеринках по традиции играл мой отец. Я стал подменять его, только когда он заболел артритом и больше не мог играть подолгу. Джек Олли, пожилой мужчина, женатый на моей кузине, приносил для меня пинту пива и ставил кружку на пианино. Он стоял, слушал мою игру, попивал из своей кружки и повторял: «Неплохо, неплохо… мне нравится». Больше он ничего не говорил, зато покупал мне выпивку.
В мой репертуар входили песни «Red Robin» («Красная малиновка») и «Carolina Moon» («Луна в Каролине»), но я играл их не сразу. Мой замечательный дядя Рон подходил и говорил: «Хорошо играешь, сынок. А ты знаешь «Carolina Moon»?" Тут я отвечал: «Да». Он продолжал: «Так вот, не играй ее, пока я не попрошу. Я дам тебе сигнал». Я ждал, пока все не развеселятся. И когда вечеринка была уже в разгаре и создалась подходящая атмосфера, часов в одиннадцать, дядя подходил ко мне и похлопывал по плечу: «Ну, сынок, давай». Как только начинала звучать «Carolina Moon», все разражались радостными криками. Дядя оказывался прав: всему свое время. Мне приходилось играть часами, это была отличная тренировка, большая замечательная практика. Позднее на вечеринках меня часто просили сыграть «Let It Be» («Пусть так и будет») и другие мои песни, но мне почему-то не хотелось. Они были совсем не к месту.
Мой отец был страстным любителем кроссвордов и часто советовал нам, детям, разгадывать кроссворды, чтобы поупражняться в написании слов. Сам он слишком рано бросил школу и занялся самообразованием. Он учил меня словам, которые больше никто не знал; я был единственным учеником в нашем классе, умевшим правильно написать слово «флегма». На работе отцу часто приходилось встречаться с людьми, на которых он смотрел снизу вверх, поэтому они с мамой верили в важность учебы и самообразования. Думаю, именно им я обязан своими амбициями.
Но мог папа быть и застенчивым. Родители не объясняли мне, что такое секс, — этого они слишком стеснялись. Правда, папа попытался что-то втолковать мне, но сделал это не слишком удачно. Он сказал: «Видишь вон там двух собак?» И я ответил: «Надо окатить их холодной водой». — «Нет, нет, я просто хотел объяснить, что…» Так он и пытался затронуть эту тему, но все самое важное я узнал от приятелей, когда мне было лет одиннадцать. «Неужели ты ничего не знаешь? — удивлялись они. — Откуда ты такой взялся?»
Но тем не менее папа был отличным человеком, движимым лучшими побуждениями, бодрым и энергичным. Сам он мало чего добился, но был честолюбив, как и мама. Поскольку она работала медсестрой, мы с братом мечтали стать врачами, но никогда не достигли бы этой цели из-за лени. В таком окружении я вырос.
В четырнадцать лет я пережил страшное испытание — смерть мамы. Позднее я узнал, что она умерла от рака. А в то время я не знал, что с ней случилось.
Мама хотела, чтобы мы говорили правильно, и сама старалась изъясняться на безукоризненно правильном литературном английском языке. Угрызения совести чаще всего мучают меня, когда я вспоминаю, как подтрунивал над ее произношением. Она выговаривала слово «ask» («спрашивать») с длинным «а». А я смеялся: «Не «спраааашивать», мама, а просто «спрашивать», — и она искренне огорчалась. Помню, когда она умерла, я долго ругал себя: «Болван, зачем ты так поступал? Почему смеялся над ней?» Кажется, я только сейчас начал избавляться от чувства вины.
Смерть мамы сломила моего отца. Это было хуже всего — видеть папу плачущим. Прежде я никогда не видел, чтобы он плакал. Для семьи удар был ужасным. Когда вдруг понимаешь, что и родители способны плакать, взрослеешь очень быстро. Плакать позволено женщинам, малышам на детской площадке, даже тебе самому — все это объяснимо. Но, увидев, как плачет отец, понимаешь, что случилось что-то действительно страшное, и это потрясает твою веру во все. Однако я не позволял себе поддаваться унынию. Я выстоял. Тогда я научился прятаться в собственной раковине. Незачем было сидеть дома и рыдать — такое средство порекомендовали бы сейчас, но не в те времена.
Мы с Джоном крепко привязаны друг к другу, потому что и он рано лишился матери. Нам обоим знакома сумятица чувств, с которой нам пришлось справляться, но, поскольку в то время мы были подростками, это далось нам легко. Мы оба понимали, что случилось то, о чем невозможно говорить, зато мы могли смеяться вместе, потому что пережили одно и то же. Ни он, ни я не видели ничего зазорного в том, чтобы посмеяться над этим. Но все вокруг считали иначе. Мы оба были вправе смеяться над смертью, но только делали вид, будто смеемся. Джон прошел через настоящий ад, но молодым свойственно скрывать глубокие переживания. Позднее несколько раз до нас все-таки доходил весь смысл произошедшего. И мы сидели рядом и плакали. Такое случалось не часто, но оставило приятные воспоминания.
После смерти мамы на нас свалилась уйма хлопот: мне пришлось топить печь и заниматься уборкой. Но нам хватало времени и на развлечения. К счастью, у нас были две тети. Тетя Милли и тетя Джинни приходили по вторникам, и этот день был для меня лучшим из всей недели, потому что я мог вернуться домой из школы и просто побездельничать. Меня ждал обед, я мог просто плюхнуться на стул или завалиться спать.
Я научился готовить кое-какие блюда. Я сносный повар. Часто я брал банку помидоров и варил их, чтобы приготовить отличное томатное пюре. Даже когда мы начали приобретать известность, играя в клубах Ливерпуля, отец часто появлялся в клубе «Кэверн» и совал мне пол кило сосисок на ужин. Он ждал, что вечером, вернувшись домой, я поджарю сосиски и приготовлю картофельное пюре — я до сих пор неплохо готовлю его.
Иногда я ходил на футбол. Наша семья болела за команду «Эвертон». Несколько раз я ходил в Гудисон-парк вместе с моими дядями Гарри и Роном. Это приятные воспоминания, но в футболе я разбираюсь неважно (все «Битлз» далеки от спорта). На матчи я ходил в основном послушать шутки. Среди зрителей всегда находились остряки, зачастую они сами выдумывали остроты. Помню, на один матч какой-то парень прихватил с собой трубу и музыкой сопровождал игру.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89
Когда мы были подростками, мы часто бывали на рынке Сент-Джон, на месте которого потом разбили автостоянку или что-то еще. Об этом рынке у меня сохранились приятные воспоминания. Один торговец громко завлекал покупателей: «Готов уступить эту фаянсовую посуду!» Вначале он говорил: «Все это стоит пятьдесят фунтов стерлингов, но я не только не прошу двадцати, я не прошу и десяти. А для вас, леди, готов отдать всего за три фунта весь товар. Он лихо ставил тарелки в стопку, чудом удерживая их на весу, посуда прочная. Среди покупателей всегда находился кто-нибудь подставное лицо, кто заявлял: «Я беру их», — и тогда все бросались покупать посуду. Каждому хотелось купить ее, даже если у него не было трех фунтов и ему не была нужна такая уйма тарелок, — так умно действовал. Это мне нравилось.
Мы часто ходили по Данджен-Лейн до берега реки Мерси, где стоял маяк. Однажды во время такой прогулки два парня постарше отняли у меня часы. Они жили на соседней улице, их сад примыкал к нашему, поэтому мне понадобилось только показать на него отцу: «Вот он, папа. Это он забрал мои часы». Мы заявили в полицию, их вызвали в суд, а они, болваны, начали отпираться. Мне пришлось прийти и дать показания против них. Так я впервые побывал в суде.
Я ходил в старую, когда-то бывшую частной школу под названием Ливерпульский институт. В здании было очень темно, сыро и мрачно, как в школах из романов Диккенса. Нам было уже по одиннадцать лет, поэтому мы попадали в третий класс, хотя, как правило, в школе начинали учиться с девяти лет. Все это выглядело странно. Почему я учусь в третьем классе, хотя только пошел в школу?
Многие терпеть не могут школу. Мне там тоже не слишком нравилось, но я не испытывал ненависти к ней, а кое-что мне даже было по душе. Я любил уроки английской литературы, потому что их вел отличный учитель. Что мне не нравилось, так это когда мне говорили, что и как делать.
Автобус, идущий до школы, всегда бывал переполнен, но я за пятнадцать минут доходил до пирса, откуда отправлялись автобусы, и тогда мне удавалось занять одно из сидений (на верхнем этаже, впереди или сзади, в зависимости от настроения). Позднее в моей жизни начался период, когда я, сидя на втором этаже, воображал себя Диланом Томасом или кем-то еще или же читал пьесы Беккета и Теннесси Уильямса.
В детстве мы посещали воскресную школу. Это нравилось моей маме. В остальном мы почти не соприкасались с религией, хотя все мы, конечно, привыкли к пению гимнов на школьных собраниях по утрам. Благодаря этому я полюбил немало гимнов. (Когда я начал писать, помню, я спрашивал знакомых: «Как это звучит? Тебе нравится эта песня?» И мне отвечали: «Немножко похоже на гимн». Ничего более обидного слышать от людей о моих ранних вещах мне не доводилось.)
На пирсе сложились и мои взгляды на религию. Это место чем-то походило на Уголок ораторов в Гайд-парке. Там католики постоянно спорили с протестантами. Протестант уверял: «Все, что говорит наш друг, — ложь. Смертного греха не существует, вы родились отнюдь не грешниками». После чего ему возражал католик: «Наш друг понятия не имеет, что смертные грехи существуют, и если вы не искупите их, то будете прокляты и обречены гореть в адском пламени». Им никак не удавалось уладить разногласия, хотя оба были христианами. К религии сводился любой спор: об ирландской проблеме, ближневосточной проблеме и так далее.
На пирсе я выслушал немало религиозных споров и пришел к выводу, что слово «God» («Бог») — синоним «good» («добро»), только без одной буквы «о», а слово «Devil» («дьявол») равнозначно слову «evil» («зло»), если добавить к нему букву «d». И вправду, на протяжении всей истории человек олицетворял две силы — Добра и Зла. И хотя люди называли эти силы по-разному — Иегова, Аллах, — я считал, что это одно и то же.
Одно памятное и важное событие случилось, когда мне было лет одиннадцать. Мы с мамой, папой и братом отправились в туристический лагерь в Батлинзе. У меня сохранилась фотография, на которой я стою в коротких штанишках и школьном пиджачке — этакий маленький пижон (мало кому пришло бы в голову надевать школьную форму во время каникул, но, кажется, это была моя самая шикарная одежда). Меня сфотографировал мой брат. Я стою перед лотком с хот-догами, которые приводили нас в полный восторг. Еще бы, настоящие американские хот-доги!
Так я и стоял там нестерпимо жарким днем в школьной форме возле плавательного бассейна, когда из дансинга «Калипсо» вышло пятеро парней из Гейтсхэда. Они были одинаково одеты — в серую фуфайку с узким вырезом, клетчатые шорты и лакированные туфли, под мышками они несли белые полотенца, а на головах у них были клетчатые кепи. Они направились прямиком к бассейну; я заметил, как все оборачивались им вслед и спрашивали: «КТО ЭТО?» И вдруг меня осенило, я понял, что значит выделяться из общей толпы. На этой же неделе они выиграли конкурс талантов, и по их виду сразу было ясно, что победителями станут они.
Мой отец был интуитивным музыкантом. В молодости он играл на трубе в маленьком джаз-банде. В шестидесятые годы я разыскал у кого-то из родных фотографию, где отец был изображен рядом с большим барабаном. Так у нас родилась идея для обложки «Сержанта Пеппера» — благодаря джаз-банду Джимми Мака. На снимке мой двадцатичетырехлетний отец в смокинге сидит рядом с моим дядей Джеком. Дядя Джек играл на тромбоне. Любовь к музыке — это у нас семейное.
Папа играл на трубе, пока у него не выпали зубы. Позднее он попытался перейти на кларнет, но потерпел неудачу. Мы смеялись над ним. Дома он играл на пианино. У нас в доме всегда было пианино (инструмент с великолепным звуком, который и сейчас стоит у меня. Его купили по случаю в магазине «North End Music Stores» («NEMS»). Брайан Эпстайн был сыном владельца магазина Гарри Эпстайна, а мой отец купил свое первое пианино у Гарри. Вот так тесно все переплетено в Ливерпуле). У меня сохранились чудесные воспоминания детства, когда, лежа на полу, я слушал, как папа играет «Lullaby Of The Leaves» («Колыбельную листьев») — эту мелодию я до сих пор очень люблю — или музыку эпохи Пола Уайтмена (его любил сам отец) — такие старые песни, как «Stairway To Paradise» («Лестница в небо»).
По сей день я сохранил глубокую привязанность к пианино, пожалуй унаследованную от отца. Наверное, это заложено в генах. Он играл на пианино с тех пор, как я родился, и до того, как я присоединился к «Битлз». Сразу ясно, откуда и что у меня взялось, стоит послушать такие старые вещи, как «Stumbling» («Спотыкаясь»), необычайно красивую мелодию. Папа объяснил, чем она хороша; он сам дал мне музыкальное образование. В школе у нас никогда не было уроков музыки. А папа всегда обращал мое внимание на такие вещи, как, скажем, чередование аккордов в начале «Stairway To Paradise». Позднее он уговаривал нас, «Битлз», разучить эту песню. А мы отвечали: «Папа, «Лестницу в небо»? Ну что ты!»
Недавно мы слушали одну из моих ранних песен, «Like Dreamers Do» («Как это бывает с мечтателями»). Мы с Джорджем переглянулись, и он заявил: «Это влияние твоего отца, «Лестница в небо». Выходит, своей музыкальностью я во многом обязан отцу.
Помню, к отцу часто приходил один знакомый, и папа всегда говорил: «Вот он действительно умеет играть». Этого знакомого пианиста звали Фредди Риммер. Позднее я разговорился с ним, и он объяснил, что вовсе не считает себя великим. Но в детстве мне казалось, что он берет особенно насыщенные, сочные аккорды, каких я еще никогда не слышал. Он играл некоторые песни из репертуара моего отца, «Чикаго» и многие старые джазовые вещи. Их интересовали забавные музыкальные заставки, а они об этом не подозревали.
Папа был неплохим пианистом-самоучкой, но, поскольку его никто не учил играть, он всегда отказывался учить меня. Я просил: «Поучи меня немножко», а он отвечал: «Если хочешь учиться, учись, как полагается». Это старое правило: хочешь что-нибудь уметь — найди учителя. Я был бы только рад, если бы моим учителем стал папа, но я понимал, почему он отказывается. В конце концов я научился подбирать мелодии по слуху, как делал он. Потом я взял несколько уроков, но с этим у меня всегда возникали трудности — в основном потому, что я не был знаком с учительницей и чувствовал себя не в своей тарелке в доме пожилой дамы, где все дышало старостью. Мне от этого становилось неловко. Я был еще совсем ребенком. Мне нравилось то, что она показывала мне, но потом она начинала перечислять задания на дом: «К следующей неделе вам придется выучить это и это». Мало того, что мне приходилось бывать на уроках, так мне еще и задавали домашние задания! Это была настоящая пытка. Я терпел ее четыре или пять недель, а потом домашние задания стали настолько трудными, что я не выдержал. Я так и не научился музыкальной грамоте и чтению нот, но смутно подозреваю, что это умение могло бы многое изменить в моей жизни.
Отец написал песню — насколько мне известно, всего одну, — и много лет спустя я сказал: «Папа, помнишь песню, которую ты написал — «Walking In The Park With Eloise» («Гуляя в парке с Элоизой»)?» Он возразил: «Я не написал ее, а просто подобрал». Я все равно рассказал ему, что записал эту песню вместе с друзьями в Нэшвилле. Одним из этих друзей был Чет Аткинс, а он привел Флойда Крамера. Мы собрались и сделали эту запись специально для моего отца.
Папа твердил: «Учись играть на пианино, тогда тебя будут приглашать на вечеринки». Сам он всегда играл в Сочельник — в этот праздник наша семья устраивала большие вечеринки. Праздников лучше, чем эти, я не помню, в такие дни все мы собирались вместе.
Нам, детям, позволяли помогать, стоя за «стойкой бара» — несколькими ящиками, приставленными к столу. Нам объясняли, что если кто-нибудь попросит «джин с тем самым», это значит джин с мартини, а если «черный ром» — это значит ром с черносмородинной наливкой. Нас учили всему: «Если попросят пива, наливайте его вот из этого бочонка, а если некрепкого вина — оно стоит вот здесь». И это было здорово, потому что все веселились напропалую. Старый дядя Джек, страдающий одышкой, говорил: «Ладно, сынок, а вот это ты слышал?» — и рассказывал уморительные анекдоты. Эти анекдоты были для меня настоящей находкой, чем-то вроде золотых слитков. Не припомню, чтобы дядя Джек когда-нибудь выдавал плоскую шутку, его рассказы всегда вызывали смех. Обычно они с дядей Гарри напивались вусмерть. А в полночь в дом дяди Джо в Эйнтри приходил волынщик, его сосед, и это было чудесно, очень по-домашнему.
Когда я разговаривал с Джоном о его детстве, я осознавал, насколько лучше мне жилось. Наверное, именно поэтому я вырос таким открытым и в особенности таким сентиментальным. Я не прочь быть сентиментальным. Мне известно, что многие считают это недостатком. А я воспринимал сентиментальность, напротив, как достоинство.
На новогодних вечеринках по традиции играл мой отец. Я стал подменять его, только когда он заболел артритом и больше не мог играть подолгу. Джек Олли, пожилой мужчина, женатый на моей кузине, приносил для меня пинту пива и ставил кружку на пианино. Он стоял, слушал мою игру, попивал из своей кружки и повторял: «Неплохо, неплохо… мне нравится». Больше он ничего не говорил, зато покупал мне выпивку.
В мой репертуар входили песни «Red Robin» («Красная малиновка») и «Carolina Moon» («Луна в Каролине»), но я играл их не сразу. Мой замечательный дядя Рон подходил и говорил: «Хорошо играешь, сынок. А ты знаешь «Carolina Moon»?" Тут я отвечал: «Да». Он продолжал: «Так вот, не играй ее, пока я не попрошу. Я дам тебе сигнал». Я ждал, пока все не развеселятся. И когда вечеринка была уже в разгаре и создалась подходящая атмосфера, часов в одиннадцать, дядя подходил ко мне и похлопывал по плечу: «Ну, сынок, давай». Как только начинала звучать «Carolina Moon», все разражались радостными криками. Дядя оказывался прав: всему свое время. Мне приходилось играть часами, это была отличная тренировка, большая замечательная практика. Позднее на вечеринках меня часто просили сыграть «Let It Be» («Пусть так и будет») и другие мои песни, но мне почему-то не хотелось. Они были совсем не к месту.
Мой отец был страстным любителем кроссвордов и часто советовал нам, детям, разгадывать кроссворды, чтобы поупражняться в написании слов. Сам он слишком рано бросил школу и занялся самообразованием. Он учил меня словам, которые больше никто не знал; я был единственным учеником в нашем классе, умевшим правильно написать слово «флегма». На работе отцу часто приходилось встречаться с людьми, на которых он смотрел снизу вверх, поэтому они с мамой верили в важность учебы и самообразования. Думаю, именно им я обязан своими амбициями.
Но мог папа быть и застенчивым. Родители не объясняли мне, что такое секс, — этого они слишком стеснялись. Правда, папа попытался что-то втолковать мне, но сделал это не слишком удачно. Он сказал: «Видишь вон там двух собак?» И я ответил: «Надо окатить их холодной водой». — «Нет, нет, я просто хотел объяснить, что…» Так он и пытался затронуть эту тему, но все самое важное я узнал от приятелей, когда мне было лет одиннадцать. «Неужели ты ничего не знаешь? — удивлялись они. — Откуда ты такой взялся?»
Но тем не менее папа был отличным человеком, движимым лучшими побуждениями, бодрым и энергичным. Сам он мало чего добился, но был честолюбив, как и мама. Поскольку она работала медсестрой, мы с братом мечтали стать врачами, но никогда не достигли бы этой цели из-за лени. В таком окружении я вырос.
В четырнадцать лет я пережил страшное испытание — смерть мамы. Позднее я узнал, что она умерла от рака. А в то время я не знал, что с ней случилось.
Мама хотела, чтобы мы говорили правильно, и сама старалась изъясняться на безукоризненно правильном литературном английском языке. Угрызения совести чаще всего мучают меня, когда я вспоминаю, как подтрунивал над ее произношением. Она выговаривала слово «ask» («спрашивать») с длинным «а». А я смеялся: «Не «спраааашивать», мама, а просто «спрашивать», — и она искренне огорчалась. Помню, когда она умерла, я долго ругал себя: «Болван, зачем ты так поступал? Почему смеялся над ней?» Кажется, я только сейчас начал избавляться от чувства вины.
Смерть мамы сломила моего отца. Это было хуже всего — видеть папу плачущим. Прежде я никогда не видел, чтобы он плакал. Для семьи удар был ужасным. Когда вдруг понимаешь, что и родители способны плакать, взрослеешь очень быстро. Плакать позволено женщинам, малышам на детской площадке, даже тебе самому — все это объяснимо. Но, увидев, как плачет отец, понимаешь, что случилось что-то действительно страшное, и это потрясает твою веру во все. Однако я не позволял себе поддаваться унынию. Я выстоял. Тогда я научился прятаться в собственной раковине. Незачем было сидеть дома и рыдать — такое средство порекомендовали бы сейчас, но не в те времена.
Мы с Джоном крепко привязаны друг к другу, потому что и он рано лишился матери. Нам обоим знакома сумятица чувств, с которой нам пришлось справляться, но, поскольку в то время мы были подростками, это далось нам легко. Мы оба понимали, что случилось то, о чем невозможно говорить, зато мы могли смеяться вместе, потому что пережили одно и то же. Ни он, ни я не видели ничего зазорного в том, чтобы посмеяться над этим. Но все вокруг считали иначе. Мы оба были вправе смеяться над смертью, но только делали вид, будто смеемся. Джон прошел через настоящий ад, но молодым свойственно скрывать глубокие переживания. Позднее несколько раз до нас все-таки доходил весь смысл произошедшего. И мы сидели рядом и плакали. Такое случалось не часто, но оставило приятные воспоминания.
После смерти мамы на нас свалилась уйма хлопот: мне пришлось топить печь и заниматься уборкой. Но нам хватало времени и на развлечения. К счастью, у нас были две тети. Тетя Милли и тетя Джинни приходили по вторникам, и этот день был для меня лучшим из всей недели, потому что я мог вернуться домой из школы и просто побездельничать. Меня ждал обед, я мог просто плюхнуться на стул или завалиться спать.
Я научился готовить кое-какие блюда. Я сносный повар. Часто я брал банку помидоров и варил их, чтобы приготовить отличное томатное пюре. Даже когда мы начали приобретать известность, играя в клубах Ливерпуля, отец часто появлялся в клубе «Кэверн» и совал мне пол кило сосисок на ужин. Он ждал, что вечером, вернувшись домой, я поджарю сосиски и приготовлю картофельное пюре — я до сих пор неплохо готовлю его.
Иногда я ходил на футбол. Наша семья болела за команду «Эвертон». Несколько раз я ходил в Гудисон-парк вместе с моими дядями Гарри и Роном. Это приятные воспоминания, но в футболе я разбираюсь неважно (все «Битлз» далеки от спорта). На матчи я ходил в основном послушать шутки. Среди зрителей всегда находились остряки, зачастую они сами выдумывали остроты. Помню, на один матч какой-то парень прихватил с собой трубу и музыкой сопровождал игру.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89