Я растерялся, когда мне стало по-настоящему больно. Впрочем, всерьез драться мне не пришлось: я только бранился, орал, пытался увернуться от ударов. Мы дрались до первой крови. С тех пор, когда мне казалось, что противник сильнее меня, я предлагал: «Давай лучше бороться…»
Я был агрессивным, потому что стремился к популярности. Мне хотелось быть лидером. Это лучше, чем всю жизнь оставаться размазней. Я хотел, чтобы все исполняли мои приказы, смеялись над моими шутками и считали меня главным. Поначалу я пытался вести себя как в «Давдейле». Там я хотя бы был честным, всегда во всем признавался. Но потом я понял, что это глупо, что этим я ничего не добьюсь. И я начал врать по любому поводу.
Мими только однажды выпорола меня — за то, что я стащил деньги у нее из сумочки. Я часто брал у нее понемногу на всякие мелочи вроде машинок «Динки», а в тот день, должно быть, украл слишком много (67).
Когда мне было лет двенадцать, я часто думал о том, что я, наверное, гений, но этого никто не замечает. Я думал: «Я или гений, или сумасшедший. Который из них? Сумасшедшим я быть не могу, потому что не сижу в психушке. Значит, я гений». Я хочу сказать, что гениальность, видимо, одна из форм сумасшествия. Все мы такие, но я немного стеснялся этого, как, например, своей игры на гитаре. Если гении и существуют на свете, то я один из них. А если их не существует, мне все равно. Так я думал в детстве, когда писал стихи и рисовал картины. Таким я стал не потому, что появились «Битлз», — я всю жизнь был таким. А еще гениальность — это страдание. Просто страдание (70).
Я часто размышлял: «Почему я до сих пор не признан? Неужели никто не видит, что я умнее всех в этой школе?» (70)
Просматривая свой табель успеваемости, я видел одно и то же: «Слишком самодоволен и пытается скрыть это бесконечными шуточками» или: «Вечно о чем-то мечтает» (80).
Я мечтал все годы учебы в школе. Двадцать лет я пробыл в трансе, потому что невыносимо скучал. Из транса я выходил только вне школы — когда бывал в кино или просто гулял (80).
Я часто злил старших, цитируя иронические стихи «Счастливый бродяга» в самые неподходящие моменты. Они зачаровывали меня. Мне казалось, читать их — все равно что жевать шоколад во время молитвы или пытаться утопить инструктора по плаванию. Словом, это было идиотской, безрассудной выходкой (63).
Один учитель математики написал обо мне: «Если он не свернет с этой дорожки, то и впредь будет катиться по наклонной плоскости». Большинство учителей терпеть меня не могли, а я с радостью напоминал им о том, что они меня ненавидят.
Но в каждой школе был хотя бы один хороший учитель — обычно это был учитель рисования, английского языка или литературы. Я успевал по всем предметам, связанным с искусством или литературой, но то, что касалось естественных наук или математики, я никак не мог понять (71).
Когда мне было пятнадцать лет, я думал: «Разве не здорово будет, если я когда-нибудь вырвусь из Ливерпуля и стану богатым и знаменитым?» (75)
Мне хотелось написать «Алису в Стране Чудес», но стоит подумать: «Мне ни за что не превзойти Леонардо», — и постепенно склоняешься к мысли: «Что толку стараться?» Множество людей выстрадали больше, чем я, и многого добились (71).
Я бы не сказал, что я прирожденный писатель, — я прирожденный мыслитель. В школе меня всегда считали способным: когда от нас требовалось вообразить что-нибудь, вместо того чтобы зазубривать, я справлялся с заданием (64).
В школе мы много рисовали и раздавали эти рисунки. У нас слепые собаки были поводырями зрячих (65).
Наверное, у меня есть склонность к черному юмору. Это началось еще в школе. Как-то однажды мы возвращались домой после актового дня — торжественного школьного собрания в конце учебного года. Ливерпуль кишит калеками, люди ростом с метр обычно продают газеты. Прежде я никогда не обращал на них внимания, но в тот день они попадались повсюду. Это становилось все забавнее, и мы хохотали до упаду. По-моему, это один из способов скрыть свои чувства, замаскировать их. Обидеть калеку я не смог бы ни за что. Просто мы так шутили, таков был наш образ жизни (67).
Все дети рисуют и пишут стихи, некоторые занимаются этим до восемнадцати лет, но большинство перестают лет в двенадцать, услышав от кого-нибудь: «Ничего у тебя не выходит». Это нам твердят всю жизнь: «У тебя нет способностей. Ты сапожник». Такое случается со всеми, но если бы кто-нибудь постоянно повторял мне: «Да, ты великий художник», — я чувствовал бы себя гораздо более уверенным в себе (69).
Нам необходимо время, чтобы развиваться, надо поощрять нас заниматься тем, что нам интересно. Меня всегда интересовала живопись, я не утратил этого увлечения, но до него никому не было дела (67).
Когда меня спрашивали: «Кем ты хочешь стать?» — я отвечал: «Наверное, журналистом». Я ни за что не осмелился бы сказать «художником», потому что в том кругу, где я вырос, — так я объяснял тете, — о художниках читают, их картинами восхищаются в музеях, но никто не желает жить с ними в одном доме. Поэтому учителя говорили: «Выбери что-нибудь попроще». В свою очередь, я спрашивал: «А что я могу выбрать?» Мне предлагали стать ветеринаром, врачом, дантистом, юристом. Но я знал, что об этом мне нечего и мечтать. Выбирать мне было не из чего (80).
В пятидесятые годы популярностью пользовались ученые. А всех людей искусства считали шпионами и продолжают считать (80).
Даже в школе искусств из меня пытались сделать учителя, отговаривали меня заниматься живописью и твердили: «Почему бы тебе не стать учителем? Тогда по воскресеньям ты смог бы рисовать». Но я наотрез отказывался (71).
В школе я узнал, насколько несправедливо общество. Я бунтовал, как все мои сверстники, все те, кто не вписывался в школьные рамки, и потому в каждом моем табеле из школы «Куорри-бэнк» можно найти слова: «Способный, но не старательный». Я был на редкость агрессивным школьником. Я один из типичных героев, представителей рабочего класса. Я был таким же революционером, как Д. Г. Лоуренс: я не верил в классы и боролся против классовой структуры общества (69).
Я всегда был бунтарем, потому что все, что касалось общества, становилось для меня поводом для мятежа. С другой стороны, я хотел, чтобы меня любили и признавали. Потому я и оказался на сцене, словно дрессированная блоха. Мне просто хотелось быть чем-то. Отчасти я мечтал о признании во всех слоях общества и не желал быть только крикуном, безумцем, поэтом и музыкантом. Но нельзя быть тем, кем ты не являешься. Так что же делать, черт возьми? Ты хочешь быть, но не можешь просто потому, что не можешь (80).
В школе я был задирой, но умел и притворяться задиристым. Этим я часто навлекал на себя неприятности. Я одевался, как стиляга, но, когда попадал в опасные районы и сталкивался с настоящими стилягами, мне явно грозила опасность. В школе все было проще: я сам контролировал ситуацию и делал все, чтобы все считали меня грубее, чем есть на самом деле. Это была игра. Мы обворовывали магазины и тому подобное, но не совершали по-настоящему серьезных преступлений. Ливерпуль — суровый город. Там жило множество настоящих стиляг, которым было лет по двадцать. Они работали в доках. Нам же было всего по пятнадцать, мы оставались детьми, а у них были ножи, ремни с пряжками, велосипедные цепи и настоящее оружие. С такими противниками мы никогда не связывались, а если случайно сталкивались с ними, то я и мои товарищи просто убегали (75).
Банда, которую я собрал, промышляла магазинными кражами и стаскивала трусики с девчонок. Когда нас ловили с поличным, попадались все, кроме меня. Иногда мне становилось страшно, но из наших родителей только Мими ни о чем не подозревала. Большинство учителей ненавидело меня всей душой. Я взрослел, наши выходки становились все отчаяннее. Теперь мы не просто тайком набивали карманы конфетами в магазинах — мы ухитрялись утащить столько, что потом перепродавали краденое, к примеру сигареты (67).
На самом деле никакой я не крутой. Но мне всегда приходилось носить маску крутого, это была моя защита от других. На самом деле я очень ранимый и слабый (71).
Пожалуй, у меня было счастливое детство. Я вырос агрессивным, но никогда не чувствовал себя несчастным. Я часто смеялся (67).
Мы [муж Мими и я] неплохо ладили. Он был славным и добрым. [Когда] он умер, я не знал, как вести себя в присутствии людей, что делать, что говорить, и потому убежал наверх. А потом пришла моя кузина и тоже спряталась наверху. С нами случилась истерика. Мы смеялись как сумасшедшие. А потом мне было очень стыдно (67).
Мими по-своему воспитывала меня. Она хотела сохранить дом и, чтобы не разориться, сдавала комнаты студентам.
Она всегда хотела, чтобы я стал регбистом или фармацевтом. А я писал стихи и пел с тех пор, как поселился у нее. Я постоянно спорил с ней и твердил: «Послушай, я художник, не приставай ко мне со всякой математикой. Даже не пытайся сделать из меня фармацевта или ветеринара — на такое я не способен».
Я часто повторял: «Не трогай мои бумаги». Однажды, когда мне было четырнадцать лет, я вернулся домой и обнаружил, что она перерыла все мои вещи и выбросила все стихи. И я сказал: «Когда я стану знаменитым, ты еще пожалеешь о том, что натворила» (72).
Я не раз слышал такие стишки… ну, от которых сразу возбуждаешься. Мне стало интересно узнать, кто их пишет, и однажды я решил попробовать написать такой стих сам. Мими нашла его у меня под подушкой. Я объяснил, что переписал его специально для одного мальчишки, у которого плохой почерк. Но на самом деле, конечно, я написал его сам (67).
Когда я сочинял серьезные стихи, а позднее стал изливать свои чувства, я записывал их тайным почерком, каракулями, чтобы Мими не смогла разобрать его (67).
Моя мать [Джулия] однажды зашла к нам. Она была в черном пальто, по ее лицу текла кровь. С ней что-то случилось. Этого я не вынес. Я думал: «Вот мама, и у нее все лицо в крови». Я убежал в сад. Я любил ее, но не хотел вникать, что к чему. Наверное, в нравственном отношении я был трусом. Я стремился скрывать свои чувства (67).
Джулия подарила мне первую цветную рубашку. Я начал бывать у нее дома, познакомился с ее новым приятелем и понял, что он ничтожество. Я прозвал его Психом. Для меня Джулия стала чем-то вроде молодой тети или старшей сестры. Взрослея, я все чаще ссорился с Мими и потому на выходные уходил к Джулии (67).
[Психа звали] Роберт Дайкинс или Бобби Дайкинс. Этот ее второй муж — так и не знаю, вышла она за него замуж или нет, — был тощим официантом с нервным кашлем и редеющими, смазанными маргарином волосами. Перед уходом из дома он всегда совал руку в банку с маргарином или маслом, обычно с маргарином, и мазал им волосы. Чаевые он хранил в большой жестяной банке, стоящей на кухонном шкафу, и я воровал их оттуда. Кажется, мама всегда брала вину на себя. Ну хотя бы эту малость она могла для меня сделать (79).
Я часто мечтал о женщине, которая была бы красивой, умной, темноволосой, с высокими скулами. Она должна была быть независимой художницей (а lа Джульетт Греко), моей родственной душой, человек, с которым я уже знаком, но с которым нам пришлось расстаться. Конечно, как у любого подростка, главное место в моих сексуальных фантазиях занимала Анита Экберг и ей подобные крепкие нордические богини. Так было, пока в конце пятидесятых я не влюбился в Брижит Бардо. (Всех своих темноволосых подружек я настойчиво уговаривал стать похожими на Брижит. Когда я впервые женился, моя жена, волосы которой были золотисто-каштановыми, преобразилась в длинноволосую блондинку с обязательной челкой. Несколько лет спустя я познакомился с настоящей Брижит. Я сидел тогда на кислоте, а она уже лечилась.) (78)
Я вычитал у одного парня, что сексуальные фантазии и желания — это и есть то, что составляло его жизнь. Когда ему было двадцать, а потом тридцать лет, он думал, что с возрастом это пройдет. Так же он думал, когда ему минуло сорок, но ошибся. То же самое продолжалось и в шестьдесят, и в семьдесят лет, и даже когда он уже был импотентом. И я подумал: «Дьявол!» — потому что тоже надеялся, что мои фантазии иссякнут, но теперь понял, что они будут продолжаться вечно. «Вечно» — слишком сильное слово. Скажем лучше, что фантазии не прекратятся, пока дух не покинет тело. Будем надеяться. Возможно, вся задача в том, чтобы обуздать их до ухода из жизни, иначе пришлось бы снова возвращаться сюда (а кому охота возвращаться, только чтобы кончать?) (79).
Помню, когда я был подростком, однажды вечером, а точнее, днем я трахался с подружкой на могильной плите, а мою задницу облепила тля. Это был хороший урок кармы и/или садоводства. Барбара, где ты теперь? Наверное, ты стала толстой и уродливой и у тебя пятнадцать детишек? После встречи со мной ты была ко всему готова. Печально то, что прошлое проходит. Хотел бы я знать, кто сейчас целует ее (78).
В нашем воображении Америка рисовалась страной молодежи. В Америке были тинейджеры, а в остальных странах — просто люди (66).
Все мы знали Америку, все до единого. В детстве мы смотрели каждый американский фильм — диснеевские картины, фильмы с Дорис Дэй, Роком Хадсоном, Джеймсом Дином или Мэрилин. Все лучшее было американским: кока-кола, кетчуп «Хайнц», а я-то, пока не побывал в Америке, считал, что кетчуп «Хайнц» делают в Англии.
Пока не появился рок-н-ролл, почти вся музыка тоже была американской. Мы знали и наших артистов, но все известные звезды были из Америки. Американцы приезжали выступать в лондонский «Палладиум». Без участия американских актеров не снималась ни одна английская картина, даже фильмы класса Б, потому что иначе никто не стал бы их смотреть. А если найти американцев не удавалось, приглашали сниматься канадцев (75).
Английских пластинок не существовало вообще. По-моему, первой английской пластинкой стала «Move It» Клиффа Ричарда, а до нее не было ничего (73).
Ливерпуль — город космополитов. Возвращаясь домой, моряки привозили блюзовые пластинки из Америки (70). Мы слушали в Ливерпуле старые записи в стиле фанк-блюз, о которых понятия не имели другие жители Великобритании, а заодно всей Европы, за исключением жителей портовых городов.
Больше всего английских последователей кантри-энд-вестерна живет в Лондоне и Ливерпуле. Музыку в стиле кантри-энд-вестерн я услышал в Ливерпуле раньше, чем рок-н-ролл. Тамошние люди, как и ирландцы в Ирландии, очень серьезно относятся к своей музыке. Еще до появления рок-н-ролла в Ливерпуле были известные клубы фолка, блюза и кантри-энд-вестерна (70).
В детстве мы все были настроены против народных песен, потому что они пользовались популярностью у среднего класса. Все студенты колледжа в длинных шарфах и с кружкой пива в руках распевали жеманными голосами «Я работал в шахте в Ньюкасле» и тому подобную ерунду. Настоящие исполнители в стиле фолк были все наперечет, хотя мне немного нравился Доминик Бехан, а в Ливерпуле можно было услышать совсем неплохие мелодии. Иногда по радио или телевидению передавали очень старые записи песен настоящих ирландских рабочих, и впечатление было потрясающим. Но в основном фолк пели люди с приторно-сладкими голосами, пытаясь оживить то, что уже давно отжило и умерло. Все это выглядело скучновато, как балет: музыку меньшинства исполняло такое же меньшинство. Сегодня музыка в стиле фолк — это рок-н-ролл (71).
Фолк-исполнитель — это не певец с акустической гитарой, поющий о шахтах и железных дорогах. Ничего подобного мы больше не поем. Теперь мы поем о карме, мире, о чем угодно (70).
В нашей семье радио слушали редко, поэтому к музыке в стиле поп я привык позднее, в отличие от Пола и Джорджа, которые выросли на поп-музыке, — ее постоянно транслировали по радио. А я слушал ее только у кого-то в гостях (71).
Эпоха Билла Хейли обошла меня стороной. Когда по радио передавали его записи, мать начинала танцевать, ей нравилась эта музыка. Я часто слышал ее, но для меня она ничего не значила (63).
С Элвисом Пресли меня познакомил мой приятель Дон Битти. Он показал мне номер «New Musical Express» («Новый музыкальный экспресс») и заявил, что он великий. Речь шла о песне «Heartbreak Hotel» («Отель разбитых сердец»). Я решил, что ее название звучит фальшиво.
В музыкальных изданиях писали, что Пресли бесподобен, и поначалу я воспринимал его как Перри Комо или Синатру. Название «Heartbreak Hotel» казалось в то время слащавым, а само имя Пресли — странным. А потом, когда я услышал эту песню, я забыл о том, как относился к ней раньше. Впервые я прослушал ее по «Радио-Люксембург». Пресли и вправду оказался удивительным. Помню, как я прибежал домой с пластинкой и выпалил: «Он поет, как Фрэнки Лейн, Джонни Рей и Теннесси Эрни Форд!» (71)
Я поклонник Элвиса, потому что именно Элвис вытащил меня из Ливерпуля. Как только я услышал его и проникся его песнями, они стали для меня самой жизнью. Я не думал ни о чем, кроме рок-н-ролла, если не считать секса, еды и денег, хотя на самом деле все это одно и то же (75).
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89
Я был агрессивным, потому что стремился к популярности. Мне хотелось быть лидером. Это лучше, чем всю жизнь оставаться размазней. Я хотел, чтобы все исполняли мои приказы, смеялись над моими шутками и считали меня главным. Поначалу я пытался вести себя как в «Давдейле». Там я хотя бы был честным, всегда во всем признавался. Но потом я понял, что это глупо, что этим я ничего не добьюсь. И я начал врать по любому поводу.
Мими только однажды выпорола меня — за то, что я стащил деньги у нее из сумочки. Я часто брал у нее понемногу на всякие мелочи вроде машинок «Динки», а в тот день, должно быть, украл слишком много (67).
Когда мне было лет двенадцать, я часто думал о том, что я, наверное, гений, но этого никто не замечает. Я думал: «Я или гений, или сумасшедший. Который из них? Сумасшедшим я быть не могу, потому что не сижу в психушке. Значит, я гений». Я хочу сказать, что гениальность, видимо, одна из форм сумасшествия. Все мы такие, но я немного стеснялся этого, как, например, своей игры на гитаре. Если гении и существуют на свете, то я один из них. А если их не существует, мне все равно. Так я думал в детстве, когда писал стихи и рисовал картины. Таким я стал не потому, что появились «Битлз», — я всю жизнь был таким. А еще гениальность — это страдание. Просто страдание (70).
Я часто размышлял: «Почему я до сих пор не признан? Неужели никто не видит, что я умнее всех в этой школе?» (70)
Просматривая свой табель успеваемости, я видел одно и то же: «Слишком самодоволен и пытается скрыть это бесконечными шуточками» или: «Вечно о чем-то мечтает» (80).
Я мечтал все годы учебы в школе. Двадцать лет я пробыл в трансе, потому что невыносимо скучал. Из транса я выходил только вне школы — когда бывал в кино или просто гулял (80).
Я часто злил старших, цитируя иронические стихи «Счастливый бродяга» в самые неподходящие моменты. Они зачаровывали меня. Мне казалось, читать их — все равно что жевать шоколад во время молитвы или пытаться утопить инструктора по плаванию. Словом, это было идиотской, безрассудной выходкой (63).
Один учитель математики написал обо мне: «Если он не свернет с этой дорожки, то и впредь будет катиться по наклонной плоскости». Большинство учителей терпеть меня не могли, а я с радостью напоминал им о том, что они меня ненавидят.
Но в каждой школе был хотя бы один хороший учитель — обычно это был учитель рисования, английского языка или литературы. Я успевал по всем предметам, связанным с искусством или литературой, но то, что касалось естественных наук или математики, я никак не мог понять (71).
Когда мне было пятнадцать лет, я думал: «Разве не здорово будет, если я когда-нибудь вырвусь из Ливерпуля и стану богатым и знаменитым?» (75)
Мне хотелось написать «Алису в Стране Чудес», но стоит подумать: «Мне ни за что не превзойти Леонардо», — и постепенно склоняешься к мысли: «Что толку стараться?» Множество людей выстрадали больше, чем я, и многого добились (71).
Я бы не сказал, что я прирожденный писатель, — я прирожденный мыслитель. В школе меня всегда считали способным: когда от нас требовалось вообразить что-нибудь, вместо того чтобы зазубривать, я справлялся с заданием (64).
В школе мы много рисовали и раздавали эти рисунки. У нас слепые собаки были поводырями зрячих (65).
Наверное, у меня есть склонность к черному юмору. Это началось еще в школе. Как-то однажды мы возвращались домой после актового дня — торжественного школьного собрания в конце учебного года. Ливерпуль кишит калеками, люди ростом с метр обычно продают газеты. Прежде я никогда не обращал на них внимания, но в тот день они попадались повсюду. Это становилось все забавнее, и мы хохотали до упаду. По-моему, это один из способов скрыть свои чувства, замаскировать их. Обидеть калеку я не смог бы ни за что. Просто мы так шутили, таков был наш образ жизни (67).
Все дети рисуют и пишут стихи, некоторые занимаются этим до восемнадцати лет, но большинство перестают лет в двенадцать, услышав от кого-нибудь: «Ничего у тебя не выходит». Это нам твердят всю жизнь: «У тебя нет способностей. Ты сапожник». Такое случается со всеми, но если бы кто-нибудь постоянно повторял мне: «Да, ты великий художник», — я чувствовал бы себя гораздо более уверенным в себе (69).
Нам необходимо время, чтобы развиваться, надо поощрять нас заниматься тем, что нам интересно. Меня всегда интересовала живопись, я не утратил этого увлечения, но до него никому не было дела (67).
Когда меня спрашивали: «Кем ты хочешь стать?» — я отвечал: «Наверное, журналистом». Я ни за что не осмелился бы сказать «художником», потому что в том кругу, где я вырос, — так я объяснял тете, — о художниках читают, их картинами восхищаются в музеях, но никто не желает жить с ними в одном доме. Поэтому учителя говорили: «Выбери что-нибудь попроще». В свою очередь, я спрашивал: «А что я могу выбрать?» Мне предлагали стать ветеринаром, врачом, дантистом, юристом. Но я знал, что об этом мне нечего и мечтать. Выбирать мне было не из чего (80).
В пятидесятые годы популярностью пользовались ученые. А всех людей искусства считали шпионами и продолжают считать (80).
Даже в школе искусств из меня пытались сделать учителя, отговаривали меня заниматься живописью и твердили: «Почему бы тебе не стать учителем? Тогда по воскресеньям ты смог бы рисовать». Но я наотрез отказывался (71).
В школе я узнал, насколько несправедливо общество. Я бунтовал, как все мои сверстники, все те, кто не вписывался в школьные рамки, и потому в каждом моем табеле из школы «Куорри-бэнк» можно найти слова: «Способный, но не старательный». Я был на редкость агрессивным школьником. Я один из типичных героев, представителей рабочего класса. Я был таким же революционером, как Д. Г. Лоуренс: я не верил в классы и боролся против классовой структуры общества (69).
Я всегда был бунтарем, потому что все, что касалось общества, становилось для меня поводом для мятежа. С другой стороны, я хотел, чтобы меня любили и признавали. Потому я и оказался на сцене, словно дрессированная блоха. Мне просто хотелось быть чем-то. Отчасти я мечтал о признании во всех слоях общества и не желал быть только крикуном, безумцем, поэтом и музыкантом. Но нельзя быть тем, кем ты не являешься. Так что же делать, черт возьми? Ты хочешь быть, но не можешь просто потому, что не можешь (80).
В школе я был задирой, но умел и притворяться задиристым. Этим я часто навлекал на себя неприятности. Я одевался, как стиляга, но, когда попадал в опасные районы и сталкивался с настоящими стилягами, мне явно грозила опасность. В школе все было проще: я сам контролировал ситуацию и делал все, чтобы все считали меня грубее, чем есть на самом деле. Это была игра. Мы обворовывали магазины и тому подобное, но не совершали по-настоящему серьезных преступлений. Ливерпуль — суровый город. Там жило множество настоящих стиляг, которым было лет по двадцать. Они работали в доках. Нам же было всего по пятнадцать, мы оставались детьми, а у них были ножи, ремни с пряжками, велосипедные цепи и настоящее оружие. С такими противниками мы никогда не связывались, а если случайно сталкивались с ними, то я и мои товарищи просто убегали (75).
Банда, которую я собрал, промышляла магазинными кражами и стаскивала трусики с девчонок. Когда нас ловили с поличным, попадались все, кроме меня. Иногда мне становилось страшно, но из наших родителей только Мими ни о чем не подозревала. Большинство учителей ненавидело меня всей душой. Я взрослел, наши выходки становились все отчаяннее. Теперь мы не просто тайком набивали карманы конфетами в магазинах — мы ухитрялись утащить столько, что потом перепродавали краденое, к примеру сигареты (67).
На самом деле никакой я не крутой. Но мне всегда приходилось носить маску крутого, это была моя защита от других. На самом деле я очень ранимый и слабый (71).
Пожалуй, у меня было счастливое детство. Я вырос агрессивным, но никогда не чувствовал себя несчастным. Я часто смеялся (67).
Мы [муж Мими и я] неплохо ладили. Он был славным и добрым. [Когда] он умер, я не знал, как вести себя в присутствии людей, что делать, что говорить, и потому убежал наверх. А потом пришла моя кузина и тоже спряталась наверху. С нами случилась истерика. Мы смеялись как сумасшедшие. А потом мне было очень стыдно (67).
Мими по-своему воспитывала меня. Она хотела сохранить дом и, чтобы не разориться, сдавала комнаты студентам.
Она всегда хотела, чтобы я стал регбистом или фармацевтом. А я писал стихи и пел с тех пор, как поселился у нее. Я постоянно спорил с ней и твердил: «Послушай, я художник, не приставай ко мне со всякой математикой. Даже не пытайся сделать из меня фармацевта или ветеринара — на такое я не способен».
Я часто повторял: «Не трогай мои бумаги». Однажды, когда мне было четырнадцать лет, я вернулся домой и обнаружил, что она перерыла все мои вещи и выбросила все стихи. И я сказал: «Когда я стану знаменитым, ты еще пожалеешь о том, что натворила» (72).
Я не раз слышал такие стишки… ну, от которых сразу возбуждаешься. Мне стало интересно узнать, кто их пишет, и однажды я решил попробовать написать такой стих сам. Мими нашла его у меня под подушкой. Я объяснил, что переписал его специально для одного мальчишки, у которого плохой почерк. Но на самом деле, конечно, я написал его сам (67).
Когда я сочинял серьезные стихи, а позднее стал изливать свои чувства, я записывал их тайным почерком, каракулями, чтобы Мими не смогла разобрать его (67).
Моя мать [Джулия] однажды зашла к нам. Она была в черном пальто, по ее лицу текла кровь. С ней что-то случилось. Этого я не вынес. Я думал: «Вот мама, и у нее все лицо в крови». Я убежал в сад. Я любил ее, но не хотел вникать, что к чему. Наверное, в нравственном отношении я был трусом. Я стремился скрывать свои чувства (67).
Джулия подарила мне первую цветную рубашку. Я начал бывать у нее дома, познакомился с ее новым приятелем и понял, что он ничтожество. Я прозвал его Психом. Для меня Джулия стала чем-то вроде молодой тети или старшей сестры. Взрослея, я все чаще ссорился с Мими и потому на выходные уходил к Джулии (67).
[Психа звали] Роберт Дайкинс или Бобби Дайкинс. Этот ее второй муж — так и не знаю, вышла она за него замуж или нет, — был тощим официантом с нервным кашлем и редеющими, смазанными маргарином волосами. Перед уходом из дома он всегда совал руку в банку с маргарином или маслом, обычно с маргарином, и мазал им волосы. Чаевые он хранил в большой жестяной банке, стоящей на кухонном шкафу, и я воровал их оттуда. Кажется, мама всегда брала вину на себя. Ну хотя бы эту малость она могла для меня сделать (79).
Я часто мечтал о женщине, которая была бы красивой, умной, темноволосой, с высокими скулами. Она должна была быть независимой художницей (а lа Джульетт Греко), моей родственной душой, человек, с которым я уже знаком, но с которым нам пришлось расстаться. Конечно, как у любого подростка, главное место в моих сексуальных фантазиях занимала Анита Экберг и ей подобные крепкие нордические богини. Так было, пока в конце пятидесятых я не влюбился в Брижит Бардо. (Всех своих темноволосых подружек я настойчиво уговаривал стать похожими на Брижит. Когда я впервые женился, моя жена, волосы которой были золотисто-каштановыми, преобразилась в длинноволосую блондинку с обязательной челкой. Несколько лет спустя я познакомился с настоящей Брижит. Я сидел тогда на кислоте, а она уже лечилась.) (78)
Я вычитал у одного парня, что сексуальные фантазии и желания — это и есть то, что составляло его жизнь. Когда ему было двадцать, а потом тридцать лет, он думал, что с возрастом это пройдет. Так же он думал, когда ему минуло сорок, но ошибся. То же самое продолжалось и в шестьдесят, и в семьдесят лет, и даже когда он уже был импотентом. И я подумал: «Дьявол!» — потому что тоже надеялся, что мои фантазии иссякнут, но теперь понял, что они будут продолжаться вечно. «Вечно» — слишком сильное слово. Скажем лучше, что фантазии не прекратятся, пока дух не покинет тело. Будем надеяться. Возможно, вся задача в том, чтобы обуздать их до ухода из жизни, иначе пришлось бы снова возвращаться сюда (а кому охота возвращаться, только чтобы кончать?) (79).
Помню, когда я был подростком, однажды вечером, а точнее, днем я трахался с подружкой на могильной плите, а мою задницу облепила тля. Это был хороший урок кармы и/или садоводства. Барбара, где ты теперь? Наверное, ты стала толстой и уродливой и у тебя пятнадцать детишек? После встречи со мной ты была ко всему готова. Печально то, что прошлое проходит. Хотел бы я знать, кто сейчас целует ее (78).
В нашем воображении Америка рисовалась страной молодежи. В Америке были тинейджеры, а в остальных странах — просто люди (66).
Все мы знали Америку, все до единого. В детстве мы смотрели каждый американский фильм — диснеевские картины, фильмы с Дорис Дэй, Роком Хадсоном, Джеймсом Дином или Мэрилин. Все лучшее было американским: кока-кола, кетчуп «Хайнц», а я-то, пока не побывал в Америке, считал, что кетчуп «Хайнц» делают в Англии.
Пока не появился рок-н-ролл, почти вся музыка тоже была американской. Мы знали и наших артистов, но все известные звезды были из Америки. Американцы приезжали выступать в лондонский «Палладиум». Без участия американских актеров не снималась ни одна английская картина, даже фильмы класса Б, потому что иначе никто не стал бы их смотреть. А если найти американцев не удавалось, приглашали сниматься канадцев (75).
Английских пластинок не существовало вообще. По-моему, первой английской пластинкой стала «Move It» Клиффа Ричарда, а до нее не было ничего (73).
Ливерпуль — город космополитов. Возвращаясь домой, моряки привозили блюзовые пластинки из Америки (70). Мы слушали в Ливерпуле старые записи в стиле фанк-блюз, о которых понятия не имели другие жители Великобритании, а заодно всей Европы, за исключением жителей портовых городов.
Больше всего английских последователей кантри-энд-вестерна живет в Лондоне и Ливерпуле. Музыку в стиле кантри-энд-вестерн я услышал в Ливерпуле раньше, чем рок-н-ролл. Тамошние люди, как и ирландцы в Ирландии, очень серьезно относятся к своей музыке. Еще до появления рок-н-ролла в Ливерпуле были известные клубы фолка, блюза и кантри-энд-вестерна (70).
В детстве мы все были настроены против народных песен, потому что они пользовались популярностью у среднего класса. Все студенты колледжа в длинных шарфах и с кружкой пива в руках распевали жеманными голосами «Я работал в шахте в Ньюкасле» и тому подобную ерунду. Настоящие исполнители в стиле фолк были все наперечет, хотя мне немного нравился Доминик Бехан, а в Ливерпуле можно было услышать совсем неплохие мелодии. Иногда по радио или телевидению передавали очень старые записи песен настоящих ирландских рабочих, и впечатление было потрясающим. Но в основном фолк пели люди с приторно-сладкими голосами, пытаясь оживить то, что уже давно отжило и умерло. Все это выглядело скучновато, как балет: музыку меньшинства исполняло такое же меньшинство. Сегодня музыка в стиле фолк — это рок-н-ролл (71).
Фолк-исполнитель — это не певец с акустической гитарой, поющий о шахтах и железных дорогах. Ничего подобного мы больше не поем. Теперь мы поем о карме, мире, о чем угодно (70).
В нашей семье радио слушали редко, поэтому к музыке в стиле поп я привык позднее, в отличие от Пола и Джорджа, которые выросли на поп-музыке, — ее постоянно транслировали по радио. А я слушал ее только у кого-то в гостях (71).
Эпоха Билла Хейли обошла меня стороной. Когда по радио передавали его записи, мать начинала танцевать, ей нравилась эта музыка. Я часто слышал ее, но для меня она ничего не значила (63).
С Элвисом Пресли меня познакомил мой приятель Дон Битти. Он показал мне номер «New Musical Express» («Новый музыкальный экспресс») и заявил, что он великий. Речь шла о песне «Heartbreak Hotel» («Отель разбитых сердец»). Я решил, что ее название звучит фальшиво.
В музыкальных изданиях писали, что Пресли бесподобен, и поначалу я воспринимал его как Перри Комо или Синатру. Название «Heartbreak Hotel» казалось в то время слащавым, а само имя Пресли — странным. А потом, когда я услышал эту песню, я забыл о том, как относился к ней раньше. Впервые я прослушал ее по «Радио-Люксембург». Пресли и вправду оказался удивительным. Помню, как я прибежал домой с пластинкой и выпалил: «Он поет, как Фрэнки Лейн, Джонни Рей и Теннесси Эрни Форд!» (71)
Я поклонник Элвиса, потому что именно Элвис вытащил меня из Ливерпуля. Как только я услышал его и проникся его песнями, они стали для меня самой жизнью. Я не думал ни о чем, кроме рок-н-ролла, если не считать секса, еды и денег, хотя на самом деле все это одно и то же (75).
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89