Но они по-настоящему любили меня, заботились обо мне и были замечательными людьми. А еще они брали меня к себе на праздники.
Моя бабушка Энни (конечно, я никогда не звал ее по имени) была крупной женщиной, а дедушка по сравнению с ней выглядел совсем маленьким. Когда он напивался и начинал буянить, бабушка засучивала рукава, сжимала кулаки, принимала боксерскую стойку и заявляла: «Хватит, Джонни! Не смей так говорить со мной и вообще убирайся отсюда, ублюдок!» При ее-то габаритах ей приходилось мыть лестницы, чтобы выжить.
А еще она слыла известной знахаркой в Ливерпуле. Когда я болел, мать заворачивала меня в одеяло, несла к бабушке, и та лечила меня. У нее было два средства от всех болезней: хлебные припарки и горячий пунш — последний я обожал! Питье было теплым, все суетились вокруг меня, я оказывался в центре внимания. Поскольку я был единственным ребенком, я всегда находился в центре внимания.
Дед любил лошадей — «коняшек». Он играл на бегах и, когда лошади проигрывали, бранился и рвал квитанции, приговаривая: «Ублюдки, мерзавцы, старые клячи…» — как любой игрок. Бабушка упрекала его: «Джонни, ну разве можно при ребенке?..» А он все равно повторял: «Ублюдки!» Все это сильно будоражило меня.
У деда было свое кресло, в котором он часто сиживал. В этом кресле он просидел всю войну. Он никогда не прятался в бомбоубежище, даже когда осколки выбивали кирпичи из стен его собственного дома, — просто сидел в своем кресле. В детстве мне всегда хотелось посидеть в нем. Но приходил дед, молча смотрел на меня, и я пересаживался на другое место. Наверное, я мечтал об этом кресле только потому, что оно принадлежало деду.
Смерть деда стала одним из самых печальных событий моей жизни. В то время мне было девятнадцать или двадцать лет. Самым тяжелым был день его похорон. Именно тогда я решил, что меня самого будут кремировать, — я никого не стану подвергать такому испытанию, ради меня в земле не будут рыть огромную яму и хоронить меня в ней. В этот момент я сломался, и если до тех пор я не плакал, то тут не выдержал.
Школа оставила заметный след в моих воспоминаниях. Школа «Сент-Сайлас». Не знаю, сам ли я запомнил первый день учебы или о нем рассказывала мне мама. В то утро она проводила меня до ворот. Школа находилась на той же улице, в двух минутах ходьбы от нашего дома. В те дни родители просто провожали нас до ворот и говорили: «Ну, ступай». (Никто не сидел с нами в классах, помогая осваиваться, как делаем мы со своими детьми.) Я до сих пор вижу это огромное здание, наверное, самое большое на планете, где во дворе играет миллион детей, в том числе и я. Я совсем перепугался.
Обедать я пришел домой. В то время мы везде ходили самостоятельно, нам ничто не угрожало. Кажется, я явился домой и сказал: «А у нас каникулы». Этими словами я дал маме понять: на сегодня хватит. Она поверила мне, пока не увидела в окно, как другие дети возвращаются в школу, и не сказала: «А ну, марш отсюда!» Не помню, чтобы я хоть чему-нибудь радовался в школе. Я вечно сачковал и в общей сложности проучился всего пять лет.
В шесть с половиной лет у меня случился перитонит. Аппендикс лопнул, это была настоящая трагедия. Это случилось дома, я умирал от боли, вокруг собрались родные. Пришел врач, и вдруг все эти люди подняли меня, положили на носилки и понесли прочь из дома. Меня увезли на машине «скорой помощи». В больнице меня осмотрела женщина-врач, которая надавливала мне на бок, — более сильной боли я никогда не испытывал.
Перед тем как мне дали наркоз, меня спросили: «Может, ты чего-нибудь хочешь?» Я попросил чашку чаю, а мне ответили: «Ты ее получишь, когда вернешься из операционной». Но чашку чая мне дали только через десять недель — столько времени мне понадобилось, чтобы оправиться. Оказалось, что у меня начался перитонит. Предстояла трудная операция, особенно по тем временам. Трижды маме говорили, что я не доживу до утра. Ей пришлось нелегко. Позднее я понял, что именно поэтому она так привязана ко мне. Мне очень повезло, я выжил. Но даже после того, как перестал действовать наркоз, я еще долго находился без сознания.
Больница — скучное место. Если пробыть там долго, она становится твоим миром, а я провел там целых два года (во второй раз я попал туда, когда мне было тринадцать). Внезапно больница становится твоей жизнью. Ты привыкаешь к этому. Все твои друзья тоже чем-нибудь больны, а когда ты встаешь на ноги, то перестаешь поддерживать с ними связь. И мама, и дедушка с бабушкой навещали меня почти каждый день. Никогда не забуду, как ко мне пришел отец. Он достал блокнот, поскольку приближался мой день рождения (мне исполнялось семь лет), и спросил: «Что тебе подарить, сынок?» И все записал в блокнот. До этого я не видел его несколько лет, он никогда ничего мне не дарил. Я был о нем неважного мнения.
Поскольку я был прикован к кровати, то я научился поднимать с полу мелкие предметы пальцами ног — монетки, листы бумаги, все, что падало с кровати. После того как я провел в больнице шесть месяцев, мне стало лучше, меня пообещали отпустить домой недели на две. На день рождения мне подарили игрушечный автобус. У кровати были боковые стенки, мальчишка на соседней кровати захотел посмотреть на автобус, и мне пришлось сильно перегнуться через боковину. Видимо, я слишком перегнулся, потому что я упал на пол с высоты почти в полтора метра. Швы разошлись, и все снова было плохо. Из-за этого меня продержали в больнице еще шесть месяцев.
Всего же в больнице я пролежал почти год, а после этого еще долго выздоравливал дома, поэтому в школу не ходил целых два года. В то время в школах не было занятий для отстающих, а я всегда отставал по меньшей мере на год. Ни один учитель ни разу не обнял меня и не сказал: «Я позанимаюсь с тобой отдельно, сынок». Я просто оставался на второй год. Я любил шутить и старался дружить с самыми сильными мальчишками в классе, чтобы они защищали меня. Постепенно я возненавидел школу, прогуливать ее стало еще легче. Мама отправляла меня на уроки, а я просто гулял по парку вместе со школьными друзьями. Мы сами писали объяснительные записки, но из-за неграмотности всегда попадались.
Читать я научился, когда мне было девять лет. Мама работала, ей было некогда заниматься со мной, поэтому учила меня девочка, которая присматривала за мной, — Мэри Мэгайр. Она была дочерью маминой подруги Энни, она сидела со мной, когда мама уходила в паб или в кино. Мэри учила меня читать по книге «Конь Доббин» (я умею читать, но грамматики не знаю и пишу слова так, как слышу). Мне жаль, что я мало чему научился, — мои знания слишком ограниченны. Я не знаю ни слова по-латыни. А Джон изучал латынь и рисование.
Дингл — один из самых опасных районов Ливерпуля, а Токстет до сих пор пользуется дурной славой. Там и вправду было опасно. В те времена там хозяйничали банды, вспыхивали драки, случались грабежи. Но детям, женщинам и старикам ничто не угрожало. Их не трогал никто. А теперь инвалидов вытаскивают из колясок, избивают девяностолетних старух. Трусы, отъявленные трусы! Если бы кому-нибудь раньше вздумалось избить старуху, все банды района разыскали бы его и избили до полусмерти. Такого не простили бы никому.
Ливерпуль был мрачным и безотрадным, но нас это не смущало. Мы с Дэви Паттерсоном и Брайаном Бриско были тремя мушкетерами, охотниками за скальпами, бандой Черной Руки, шайкой из трех человек. Мы все делали вместе. Мы играли в сыщиков и ковбоев, учились в одной школе и были очень дружны. До десяти или одиннадцати лет я воспринимал окружение как собственный, близкий мне мир, а руины, оставшиеся после бомбежек, казались нам раем. Мы не думали о тех, кто погиб в разрушенных домах, мы воспринимали их просто как большую игровую площадку. «Встречаемся на бомбежке», — часто говорили мы друг другу.
В детстве мы гуляли повсюду. Я всегда мечтал стать бродягой, который сам себе хозяин. Нам было не по карману ездить на автобусе. В восемь или девять лет мы пешком проходили по пять-восемь миль до Спика, до парка или до лесов в окрестностях города. Мы бежали за автобусами, пока не отставали. «Гляди-ка, он повернул налево!..» А потом дожидались следующего, чтобы посмотреть, куда он повернет дальше.
Велосипед — правда, подержанный — появился у меня гораздо позже, и мы ездили аж до Уэльса и обратно. Я так уставал, что через какое-то время вообще потерял к нему всякий интерес. До Северного Уэльса было всего двадцать или тридцать миль.
В детстве я мечтал стать не только бродягой. Мне всегда хотелось служить в торговом флоте. Это желание было само собой разумеющимся: «Я хочу плавать по морям, бывать всюду, покупать седла для верблюдов». У каждого ливерпульца в углу висело верблюжье седло, потому что в каждом доме кто-нибудь служил на флоте и привозил домой подобный хлам. А еще моряки привозили в Ливерпуль пластинки и новую моду одеваться. Первым моим музыкальным воспоминанием стала песня Джина Отри «South Of The Border» («К югу от границы»), которую я услышал, когда мне было восемь лет. При этом у меня впервые по спине, как говорится, пробежали мурашки. Отри и трое его товарищей пели: «Аи, аи, аи», — и это вызывало у меня трепет. С тех пор Джин Отри стал моим кумиром.
Моряков мы узнавали с первого взгляда: они были одеты лучше всех. Я серьезно планировал уйти в море. И даже записался в отряд бойскаутов-моряков. Мы устраивали собрания и маршировали, мы разбирали винтовки — это было здорово. Меня выгнали из отряда за то, что как-то я сбежал вместе с винтовкой. Корабли я так и не увидел. Я нигде не задерживался подолгу: всякий раз каким-нибудь поступком я вызывал у людей раздражение.
У меня были кое-какие игрушки. Так, на Рождество мне подарили апельсин и старую картонную коробку… Нет, конечно, это не совсем правда: я получал такие подарки, какие только могли позволить себе мама, мои дяди и тети. Мне всегда доставался пакетик конфет и какая-нибудь маленькая игрушка. Но я вечно обменивал игрушки. Мне хотелось чего-то другого. Когда кто-то подарил мне замечательный химический набор, я обменял его на что-то другое, и кое-кто из моих родных был явно разочарован. Я никак не мог остановиться на чем-то. У меня была небольшая коллекция марок, я собирал автомобильчики «Динки», но больше всего мне нравилось меняться. Мы с друзьями часто крали в «Вулворте» всякие мелкие пластмассовые штуковины, которые легко помещались в кармане.
В конце концов я раздал все свои коллекции. Коллекция пластинок на 78 оборотов досталась моему двоюродному брату, которому она нравилась. (Покидая Ливерпуль, я забрал с собой остаток коллекции пластинок, но мама не отдала мне записи Пэтси Клайн или Литтл Ричарда. Она заявила, что они принадлежат ей.)
Дед приносил домой разные железяки, шестеренки и колеса из доков, где он работал, а я играл ими. Он работал в цехе, где производили котлы, и однажды сделал мне паровоз, в двигателе которого горел настоящий огонь. Такой замечательной игрушки у меня еще никогда не было. Паровоз был довольно большой, на нем можно было даже сидеть. Я всегда отличался предприимчивостью и сразу решил, что на нем можно катать пассажиров за плату. А иногда я ставил маленькие пьесы или устраивал на заднем дворе зоопарк. Там в банке из-под варенья жил паук. Никаких львов или тигров, конечно, не было — только местная живность. Однажды у нас появилась шкура гепарда, опять-таки привезенная моряком. Вход стоил полпенса. Бывало, что вход ничего не стоил, зато выход — целый пенни. Или же приходилось прыгать со стены, пользуясь зонтом вместо парашюта. В общем, если можно было заработать хоть пенни, мы это делали.
Позднее у меня родился отличный план. Это случилось, когда я немного повзрослел. Я собирался обратиться к миллионерам вроде Фрэнка Синатры. Каким-то образом я хотел связаться с ними и попросить в долг миллион долларов. К самой сумме я бы даже не притронулся, просто получал бы с нее проценты. А миллионеры об этом так ничего бы и не узнали, а год спустя я бы отдал им миллион обратно. Я наивно полагал, что никто никогда не проведает о моем мошенничестве. Разумеется, этот план так и не был осуществлен.
Когда мне было двенадцать лет, я перешел в среднюю общеобразовательную школу «Дингл Вейл», но и там пробыл недолго. Самое яркое воспоминание, оставшееся у меня от той школы, — это как мы покупали пеклеванные булки на завтрак. Мы выгребали из булок мякиш и вместо него клали чипсы. Такую еду я считал самой вкусной, а школьные обеды ненавидел. Мы покупали булки в магазине у школы и съедали их, сидя на качелях.
Идти до «Дингл Вейла» было чертовски далеко, путь занимал добрых полчаса. Можно было дойти до школы через Принсес-парк или по Парк-Роуд. Помню, однажды мы с Брайаном Бриско шли через парк сразу после снегопада. На снегу оставались наши следы, и в конце кондов мы решили не идти на уроки — так весь день и бродили по парку, любуясь собственными следами.
В школе постоянно вспыхивали драки. Стоило подраться с каким-нибудь мальчишкой и как следует вздуть его, как на следующий день у ворот школы тебя уже ждал здоровенный детина, который либо избивал тебя, либо хорошенько встряхивал, припугивая: «Больше не смей трогать Фрэнка даже пальцем!» В драках я всегда проигрывал. Поэтому мне всегда хотелось иметь старшего брата, который поколотил бы ублюдков, которые постоянно приставали ко мне. Но ни отца, ни старшего брата у меня не было. Вступалась за меня только мама. Если какой-нибудь парень постарше обижал меня, она шла разбираться с его родителями. Она очень любила меня. Как единственный, к тому же болезненный ребенок, я был для нее светом в окошке.
Отчим Гарри появился, когда мне исполнилось одиннадцать. Он работал художником и декоратором в Бертонвуде, на американской военной базе. Он часто смешил меня, покупал мне комиксы и любил музыку. Благодаря ему я и пристрастился к музыке, хотя он никогда ничего мне не навязывал. Ему нравились биг-бэнды, джаз и Сара Воан, а я слушал каких-то болванов. Он спрашивал: «А это ты слышал? А это?» Он был по-настоящему славным малым, его любили дети и животные. Доброте я научился у Гарри.
Я любил Гарри, и мама любила его, а потом сообщила, что они собираются пожениться. Она спросила меня: «Ну, что ты на это скажешь?» Поначалу идея мне не слишком понравилась, потому что мне было всего тринадцать, но я понимал: если я скажу «нет», она замуж не выйдет. Детям нелегко оказываться в таком положении. Но я сказал: «Вот здорово!» — потому что Гарри был хорошим человеком.
Хозяин местного кондитерского магазина Лен стал близким другом моего отчима. Иногда он поручал мне проштемпелевать газеты. Бывало, я выполнял кое-какие его поручения, но ходить куда-то мне не нравилось. Я не любил мерзнуть, зато охотно брался за другую работу, а он давал мне конфеты. И это было кстати — в то время мы еще получали продукты по карточкам.
День отмены карточек запомнился мне навсегда, хотя это не значило, что теперь мы можем запросто пойти и купить конфеты, масло или яйца, — денег у нас не было. По сути дела, военные карточки ничего не меняли в жизни бедняков, нам все равно приходилось ограничивать себя в еде. Впервые мне повезло, когда я попал в больницу: чтобы выздороветь, я должен был есть, поэтому меня кормили молодой картошкой со сливочным маслом. В те дни сливочное масло было большой редкостью.
С тринадцатилетнего возраста я начал смотреть на мир другими глазами. Я понял, что Ливерпуль — мрачный и грязный город, мне хотелось уехать из него поскорее и жить где-нибудь в доме с маленьким садом. Я мечтал переселиться с Адмирал-Гроув. Далеко можно было не уезжать — это мог быть хотя бы Эйгберт, где было много зелени. Мне нравились парки, мы часто сбегали с уроков и шли в Сефтон-парк или Принсес-парк. Меня с детства тянуло к зелени, к морю и открытым пространствам. Был ли у дома, где я жил, участок земли, интересовало меня меньше, чем вид из окна. В Монте-Карло, например, возникает чувство, будто ты находишься на краю земли. Это простор. Мне необходимо иметь возможность видеть его. Все, что я вижу из окна, совсем не обязательно должно принадлежать мне — хватит и того, что я просто могу все это видеть. Домик и пол-акра земли на холме — вот все, что мне нужно. Больше не о чем и мечтать. Помню, как мы с Морин (моей первой женой) и детьми переехали в Хэмпстед. Там было очень мило, но сад я возненавидел — его со всех сторон окружала проклятая изгородь. Поэтому мы уехали оттуда, видеть эту ограду я просто не мог. Думаю, все дело в том, что в Ливерпуле мы жили в тесноте.
Я до сих пор остался странником, бродягой. Я пытаюсь осесть где-то, но что-то гонит меня дальше. Мы с Барбарой (моей нынешней женой) часто подшучиваем над этой моей привычкой: у нас появляется дом, мы ремонтируем его, обставляем, а потом я спрашиваю: «А не пора ли нам переезжать?»
В тринадцать лет я заболел плевритом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89
Моя бабушка Энни (конечно, я никогда не звал ее по имени) была крупной женщиной, а дедушка по сравнению с ней выглядел совсем маленьким. Когда он напивался и начинал буянить, бабушка засучивала рукава, сжимала кулаки, принимала боксерскую стойку и заявляла: «Хватит, Джонни! Не смей так говорить со мной и вообще убирайся отсюда, ублюдок!» При ее-то габаритах ей приходилось мыть лестницы, чтобы выжить.
А еще она слыла известной знахаркой в Ливерпуле. Когда я болел, мать заворачивала меня в одеяло, несла к бабушке, и та лечила меня. У нее было два средства от всех болезней: хлебные припарки и горячий пунш — последний я обожал! Питье было теплым, все суетились вокруг меня, я оказывался в центре внимания. Поскольку я был единственным ребенком, я всегда находился в центре внимания.
Дед любил лошадей — «коняшек». Он играл на бегах и, когда лошади проигрывали, бранился и рвал квитанции, приговаривая: «Ублюдки, мерзавцы, старые клячи…» — как любой игрок. Бабушка упрекала его: «Джонни, ну разве можно при ребенке?..» А он все равно повторял: «Ублюдки!» Все это сильно будоражило меня.
У деда было свое кресло, в котором он часто сиживал. В этом кресле он просидел всю войну. Он никогда не прятался в бомбоубежище, даже когда осколки выбивали кирпичи из стен его собственного дома, — просто сидел в своем кресле. В детстве мне всегда хотелось посидеть в нем. Но приходил дед, молча смотрел на меня, и я пересаживался на другое место. Наверное, я мечтал об этом кресле только потому, что оно принадлежало деду.
Смерть деда стала одним из самых печальных событий моей жизни. В то время мне было девятнадцать или двадцать лет. Самым тяжелым был день его похорон. Именно тогда я решил, что меня самого будут кремировать, — я никого не стану подвергать такому испытанию, ради меня в земле не будут рыть огромную яму и хоронить меня в ней. В этот момент я сломался, и если до тех пор я не плакал, то тут не выдержал.
Школа оставила заметный след в моих воспоминаниях. Школа «Сент-Сайлас». Не знаю, сам ли я запомнил первый день учебы или о нем рассказывала мне мама. В то утро она проводила меня до ворот. Школа находилась на той же улице, в двух минутах ходьбы от нашего дома. В те дни родители просто провожали нас до ворот и говорили: «Ну, ступай». (Никто не сидел с нами в классах, помогая осваиваться, как делаем мы со своими детьми.) Я до сих пор вижу это огромное здание, наверное, самое большое на планете, где во дворе играет миллион детей, в том числе и я. Я совсем перепугался.
Обедать я пришел домой. В то время мы везде ходили самостоятельно, нам ничто не угрожало. Кажется, я явился домой и сказал: «А у нас каникулы». Этими словами я дал маме понять: на сегодня хватит. Она поверила мне, пока не увидела в окно, как другие дети возвращаются в школу, и не сказала: «А ну, марш отсюда!» Не помню, чтобы я хоть чему-нибудь радовался в школе. Я вечно сачковал и в общей сложности проучился всего пять лет.
В шесть с половиной лет у меня случился перитонит. Аппендикс лопнул, это была настоящая трагедия. Это случилось дома, я умирал от боли, вокруг собрались родные. Пришел врач, и вдруг все эти люди подняли меня, положили на носилки и понесли прочь из дома. Меня увезли на машине «скорой помощи». В больнице меня осмотрела женщина-врач, которая надавливала мне на бок, — более сильной боли я никогда не испытывал.
Перед тем как мне дали наркоз, меня спросили: «Может, ты чего-нибудь хочешь?» Я попросил чашку чаю, а мне ответили: «Ты ее получишь, когда вернешься из операционной». Но чашку чая мне дали только через десять недель — столько времени мне понадобилось, чтобы оправиться. Оказалось, что у меня начался перитонит. Предстояла трудная операция, особенно по тем временам. Трижды маме говорили, что я не доживу до утра. Ей пришлось нелегко. Позднее я понял, что именно поэтому она так привязана ко мне. Мне очень повезло, я выжил. Но даже после того, как перестал действовать наркоз, я еще долго находился без сознания.
Больница — скучное место. Если пробыть там долго, она становится твоим миром, а я провел там целых два года (во второй раз я попал туда, когда мне было тринадцать). Внезапно больница становится твоей жизнью. Ты привыкаешь к этому. Все твои друзья тоже чем-нибудь больны, а когда ты встаешь на ноги, то перестаешь поддерживать с ними связь. И мама, и дедушка с бабушкой навещали меня почти каждый день. Никогда не забуду, как ко мне пришел отец. Он достал блокнот, поскольку приближался мой день рождения (мне исполнялось семь лет), и спросил: «Что тебе подарить, сынок?» И все записал в блокнот. До этого я не видел его несколько лет, он никогда ничего мне не дарил. Я был о нем неважного мнения.
Поскольку я был прикован к кровати, то я научился поднимать с полу мелкие предметы пальцами ног — монетки, листы бумаги, все, что падало с кровати. После того как я провел в больнице шесть месяцев, мне стало лучше, меня пообещали отпустить домой недели на две. На день рождения мне подарили игрушечный автобус. У кровати были боковые стенки, мальчишка на соседней кровати захотел посмотреть на автобус, и мне пришлось сильно перегнуться через боковину. Видимо, я слишком перегнулся, потому что я упал на пол с высоты почти в полтора метра. Швы разошлись, и все снова было плохо. Из-за этого меня продержали в больнице еще шесть месяцев.
Всего же в больнице я пролежал почти год, а после этого еще долго выздоравливал дома, поэтому в школу не ходил целых два года. В то время в школах не было занятий для отстающих, а я всегда отставал по меньшей мере на год. Ни один учитель ни разу не обнял меня и не сказал: «Я позанимаюсь с тобой отдельно, сынок». Я просто оставался на второй год. Я любил шутить и старался дружить с самыми сильными мальчишками в классе, чтобы они защищали меня. Постепенно я возненавидел школу, прогуливать ее стало еще легче. Мама отправляла меня на уроки, а я просто гулял по парку вместе со школьными друзьями. Мы сами писали объяснительные записки, но из-за неграмотности всегда попадались.
Читать я научился, когда мне было девять лет. Мама работала, ей было некогда заниматься со мной, поэтому учила меня девочка, которая присматривала за мной, — Мэри Мэгайр. Она была дочерью маминой подруги Энни, она сидела со мной, когда мама уходила в паб или в кино. Мэри учила меня читать по книге «Конь Доббин» (я умею читать, но грамматики не знаю и пишу слова так, как слышу). Мне жаль, что я мало чему научился, — мои знания слишком ограниченны. Я не знаю ни слова по-латыни. А Джон изучал латынь и рисование.
Дингл — один из самых опасных районов Ливерпуля, а Токстет до сих пор пользуется дурной славой. Там и вправду было опасно. В те времена там хозяйничали банды, вспыхивали драки, случались грабежи. Но детям, женщинам и старикам ничто не угрожало. Их не трогал никто. А теперь инвалидов вытаскивают из колясок, избивают девяностолетних старух. Трусы, отъявленные трусы! Если бы кому-нибудь раньше вздумалось избить старуху, все банды района разыскали бы его и избили до полусмерти. Такого не простили бы никому.
Ливерпуль был мрачным и безотрадным, но нас это не смущало. Мы с Дэви Паттерсоном и Брайаном Бриско были тремя мушкетерами, охотниками за скальпами, бандой Черной Руки, шайкой из трех человек. Мы все делали вместе. Мы играли в сыщиков и ковбоев, учились в одной школе и были очень дружны. До десяти или одиннадцати лет я воспринимал окружение как собственный, близкий мне мир, а руины, оставшиеся после бомбежек, казались нам раем. Мы не думали о тех, кто погиб в разрушенных домах, мы воспринимали их просто как большую игровую площадку. «Встречаемся на бомбежке», — часто говорили мы друг другу.
В детстве мы гуляли повсюду. Я всегда мечтал стать бродягой, который сам себе хозяин. Нам было не по карману ездить на автобусе. В восемь или девять лет мы пешком проходили по пять-восемь миль до Спика, до парка или до лесов в окрестностях города. Мы бежали за автобусами, пока не отставали. «Гляди-ка, он повернул налево!..» А потом дожидались следующего, чтобы посмотреть, куда он повернет дальше.
Велосипед — правда, подержанный — появился у меня гораздо позже, и мы ездили аж до Уэльса и обратно. Я так уставал, что через какое-то время вообще потерял к нему всякий интерес. До Северного Уэльса было всего двадцать или тридцать миль.
В детстве я мечтал стать не только бродягой. Мне всегда хотелось служить в торговом флоте. Это желание было само собой разумеющимся: «Я хочу плавать по морям, бывать всюду, покупать седла для верблюдов». У каждого ливерпульца в углу висело верблюжье седло, потому что в каждом доме кто-нибудь служил на флоте и привозил домой подобный хлам. А еще моряки привозили в Ливерпуль пластинки и новую моду одеваться. Первым моим музыкальным воспоминанием стала песня Джина Отри «South Of The Border» («К югу от границы»), которую я услышал, когда мне было восемь лет. При этом у меня впервые по спине, как говорится, пробежали мурашки. Отри и трое его товарищей пели: «Аи, аи, аи», — и это вызывало у меня трепет. С тех пор Джин Отри стал моим кумиром.
Моряков мы узнавали с первого взгляда: они были одеты лучше всех. Я серьезно планировал уйти в море. И даже записался в отряд бойскаутов-моряков. Мы устраивали собрания и маршировали, мы разбирали винтовки — это было здорово. Меня выгнали из отряда за то, что как-то я сбежал вместе с винтовкой. Корабли я так и не увидел. Я нигде не задерживался подолгу: всякий раз каким-нибудь поступком я вызывал у людей раздражение.
У меня были кое-какие игрушки. Так, на Рождество мне подарили апельсин и старую картонную коробку… Нет, конечно, это не совсем правда: я получал такие подарки, какие только могли позволить себе мама, мои дяди и тети. Мне всегда доставался пакетик конфет и какая-нибудь маленькая игрушка. Но я вечно обменивал игрушки. Мне хотелось чего-то другого. Когда кто-то подарил мне замечательный химический набор, я обменял его на что-то другое, и кое-кто из моих родных был явно разочарован. Я никак не мог остановиться на чем-то. У меня была небольшая коллекция марок, я собирал автомобильчики «Динки», но больше всего мне нравилось меняться. Мы с друзьями часто крали в «Вулворте» всякие мелкие пластмассовые штуковины, которые легко помещались в кармане.
В конце концов я раздал все свои коллекции. Коллекция пластинок на 78 оборотов досталась моему двоюродному брату, которому она нравилась. (Покидая Ливерпуль, я забрал с собой остаток коллекции пластинок, но мама не отдала мне записи Пэтси Клайн или Литтл Ричарда. Она заявила, что они принадлежат ей.)
Дед приносил домой разные железяки, шестеренки и колеса из доков, где он работал, а я играл ими. Он работал в цехе, где производили котлы, и однажды сделал мне паровоз, в двигателе которого горел настоящий огонь. Такой замечательной игрушки у меня еще никогда не было. Паровоз был довольно большой, на нем можно было даже сидеть. Я всегда отличался предприимчивостью и сразу решил, что на нем можно катать пассажиров за плату. А иногда я ставил маленькие пьесы или устраивал на заднем дворе зоопарк. Там в банке из-под варенья жил паук. Никаких львов или тигров, конечно, не было — только местная живность. Однажды у нас появилась шкура гепарда, опять-таки привезенная моряком. Вход стоил полпенса. Бывало, что вход ничего не стоил, зато выход — целый пенни. Или же приходилось прыгать со стены, пользуясь зонтом вместо парашюта. В общем, если можно было заработать хоть пенни, мы это делали.
Позднее у меня родился отличный план. Это случилось, когда я немного повзрослел. Я собирался обратиться к миллионерам вроде Фрэнка Синатры. Каким-то образом я хотел связаться с ними и попросить в долг миллион долларов. К самой сумме я бы даже не притронулся, просто получал бы с нее проценты. А миллионеры об этом так ничего бы и не узнали, а год спустя я бы отдал им миллион обратно. Я наивно полагал, что никто никогда не проведает о моем мошенничестве. Разумеется, этот план так и не был осуществлен.
Когда мне было двенадцать лет, я перешел в среднюю общеобразовательную школу «Дингл Вейл», но и там пробыл недолго. Самое яркое воспоминание, оставшееся у меня от той школы, — это как мы покупали пеклеванные булки на завтрак. Мы выгребали из булок мякиш и вместо него клали чипсы. Такую еду я считал самой вкусной, а школьные обеды ненавидел. Мы покупали булки в магазине у школы и съедали их, сидя на качелях.
Идти до «Дингл Вейла» было чертовски далеко, путь занимал добрых полчаса. Можно было дойти до школы через Принсес-парк или по Парк-Роуд. Помню, однажды мы с Брайаном Бриско шли через парк сразу после снегопада. На снегу оставались наши следы, и в конце кондов мы решили не идти на уроки — так весь день и бродили по парку, любуясь собственными следами.
В школе постоянно вспыхивали драки. Стоило подраться с каким-нибудь мальчишкой и как следует вздуть его, как на следующий день у ворот школы тебя уже ждал здоровенный детина, который либо избивал тебя, либо хорошенько встряхивал, припугивая: «Больше не смей трогать Фрэнка даже пальцем!» В драках я всегда проигрывал. Поэтому мне всегда хотелось иметь старшего брата, который поколотил бы ублюдков, которые постоянно приставали ко мне. Но ни отца, ни старшего брата у меня не было. Вступалась за меня только мама. Если какой-нибудь парень постарше обижал меня, она шла разбираться с его родителями. Она очень любила меня. Как единственный, к тому же болезненный ребенок, я был для нее светом в окошке.
Отчим Гарри появился, когда мне исполнилось одиннадцать. Он работал художником и декоратором в Бертонвуде, на американской военной базе. Он часто смешил меня, покупал мне комиксы и любил музыку. Благодаря ему я и пристрастился к музыке, хотя он никогда ничего мне не навязывал. Ему нравились биг-бэнды, джаз и Сара Воан, а я слушал каких-то болванов. Он спрашивал: «А это ты слышал? А это?» Он был по-настоящему славным малым, его любили дети и животные. Доброте я научился у Гарри.
Я любил Гарри, и мама любила его, а потом сообщила, что они собираются пожениться. Она спросила меня: «Ну, что ты на это скажешь?» Поначалу идея мне не слишком понравилась, потому что мне было всего тринадцать, но я понимал: если я скажу «нет», она замуж не выйдет. Детям нелегко оказываться в таком положении. Но я сказал: «Вот здорово!» — потому что Гарри был хорошим человеком.
Хозяин местного кондитерского магазина Лен стал близким другом моего отчима. Иногда он поручал мне проштемпелевать газеты. Бывало, я выполнял кое-какие его поручения, но ходить куда-то мне не нравилось. Я не любил мерзнуть, зато охотно брался за другую работу, а он давал мне конфеты. И это было кстати — в то время мы еще получали продукты по карточкам.
День отмены карточек запомнился мне навсегда, хотя это не значило, что теперь мы можем запросто пойти и купить конфеты, масло или яйца, — денег у нас не было. По сути дела, военные карточки ничего не меняли в жизни бедняков, нам все равно приходилось ограничивать себя в еде. Впервые мне повезло, когда я попал в больницу: чтобы выздороветь, я должен был есть, поэтому меня кормили молодой картошкой со сливочным маслом. В те дни сливочное масло было большой редкостью.
С тринадцатилетнего возраста я начал смотреть на мир другими глазами. Я понял, что Ливерпуль — мрачный и грязный город, мне хотелось уехать из него поскорее и жить где-нибудь в доме с маленьким садом. Я мечтал переселиться с Адмирал-Гроув. Далеко можно было не уезжать — это мог быть хотя бы Эйгберт, где было много зелени. Мне нравились парки, мы часто сбегали с уроков и шли в Сефтон-парк или Принсес-парк. Меня с детства тянуло к зелени, к морю и открытым пространствам. Был ли у дома, где я жил, участок земли, интересовало меня меньше, чем вид из окна. В Монте-Карло, например, возникает чувство, будто ты находишься на краю земли. Это простор. Мне необходимо иметь возможность видеть его. Все, что я вижу из окна, совсем не обязательно должно принадлежать мне — хватит и того, что я просто могу все это видеть. Домик и пол-акра земли на холме — вот все, что мне нужно. Больше не о чем и мечтать. Помню, как мы с Морин (моей первой женой) и детьми переехали в Хэмпстед. Там было очень мило, но сад я возненавидел — его со всех сторон окружала проклятая изгородь. Поэтому мы уехали оттуда, видеть эту ограду я просто не мог. Думаю, все дело в том, что в Ливерпуле мы жили в тесноте.
Я до сих пор остался странником, бродягой. Я пытаюсь осесть где-то, но что-то гонит меня дальше. Мы с Барбарой (моей нынешней женой) часто подшучиваем над этой моей привычкой: у нас появляется дом, мы ремонтируем его, обставляем, а потом я спрашиваю: «А не пора ли нам переезжать?»
В тринадцать лет я заболел плевритом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89