Проверить надо – не рукоприкладствует ли…
Наконец Кобяков позвонил: из Болотова доставлен начальник станции Куницын. Всё написанное в анонимке подтвердилось: вагон с солью, следовавший на Царицын, пропал. Сцепщик Селезнев показал, что отцепить вагон из состава распорядился дээс Куницын.
– Сам будешь допрашивать? – спросил Кобяков.
– Сам, – трудно, долго помолчав, сказал Алякринский.
Сгущалась, сгущалась чернота.
Розенкрейц принес какие-то бумаги. Подписывая, Николай мельком взглянул на него: холодный, как лезвие ножа, косит в сторону, хлюпает трубкой.
– Землячка сейчас твоего видел, – сказал, задрожав подбородком. – Почтенный старичок… Такой субтильный, а вагон соли проглотил.
– Вот ты, монтер, этим старичком и займешься, – неожиданно меняя свое решение, Алякринский пододвинул Лёвушке папку с делом Куницына.
– Слушаюсь, – официально отчеканил Розенкрейц. – Завтра же займусь. А сегодня – разреши уйти. Дело, понимаешь… личного характера.
– Иди, – кивнул Алякринский. – Да, вот что: с мальчишкой из подвала связь держишь?
– Конечно. А что?
– Да надо бы пристроить его куда-то.
– Куда ж его пристроишь? Избаловался, вольная птица.
– Знаешь, у меня есть идея… – начал было Алякринский, но тут как-то странно, набатно грянул телефон.
– Рябов! Рябов! – тревожно задыхалась трубка. – Слушай, это ты, Миколка? Ну, не пускает же, дьявол… на, на, скажи ему!
Одышка запаленной лошади. Хриплый смех. Отрывистое восклицание. И через минуту с громом и треском вваливается запыхавшийся, разъяренный Илья.
– Илюшка! Чёртушка!
Встреча
Весь еще разгоряченный схваткой с часовым, кипит, как чайник на самоварной конфорке, гневно кидает слова:
– Забюрократились, черти! Пропуск, понял, удостоверения… Куда ни сунься – ваш мандат! Ваш пропуск! Эх, город, город, каменное сердце… Я ему откровения крылатые несу, я его революционной мыслью, понял, зажигаю, а он – «будьте любезны, предъявите пропуск!» А? Это что?!
Заячий малахай летит на стол, на бумаги. Летит, как последнее, самое зажигательное слово.
Алякринский хохочет. Изнемогая, содрогаясь от смеха, валится на просиженный диван, тащит за собой Илью, и такая тут у них мальчишечья затевается возня, такое веселье невообразимое, беспричинное, какое может быть только, когда людям еще даже и до двадцати не дотягивает… И ежели тебе под тридцать, то не понять такого. Нет, не понять.
И Лев Розенкрейц ничего не понял. Стоял, насмешливо подрагивая подбородком, кося глазами, презирая, пока безжалостная бандерилья-мысль не пронзила: как! и этот желторотый воробей – предгубчека?! А он, зрелый, талантливый Лев Розенкрейц….
– Знакомься, Лёвушка, – сказал Алякринский. – Гениальный художник Илья Рябов.
Розенкрейц презрительных губ не успел разжать, как крепкая ладошка «гения» смачным шлепком по сутулой кожаной спине огрела, и этот маленький стервец в полыхающих галифе захохотал самым нелепым, самым оскорбительным образом:
– Так вон кто наших девах обхаживает! Ну-ну, – примирительно, – не серчай, братишка, я ведь по-дружески…
Розенкрейц небрежно коснулся козырька кожаной фуражки.
– Ну, пока, товарищи… – и пошел к двери, стараясь ступать прямо – по одной доске.
– Пошли, Миколка! – повелительно, как приказ, сказал Илья. – Ну, пошли, пошли… К семи – умри, надо поспеть. У нас в Хутемасе такое, брат, нынче затевается, что… ну, сам, в общем, увидишь…
– Где? Где?
– Ну, где… в Хутемасе.
– Погоди, а. что такое – Хутемас?
– Ну, что-что… Мастерские. Художественные. Технические. Надо быть, так, аллах его знает, я как-то не задумывался – Хутемас да Хутемас…
Художники
За тяжелыми дубовыми дверями – широкая беломраморная лестница. Огромное чучело бурого медведя – на задних лапах – с расписным трактирным подносом. Лакейскую пошлость эту бородатый завхоз отвоевал у коммунотдела из вещей бежавшего с белыми крутогорского миллионера Сабашникова.
Сабашниковский медведь встречал гостей. Он лет сорок простоял в сенях купеческого особняка, трех царей пережил, кого-кого только не повидал, а таких, как эти, – нет, не видывал.
Царица небесная, как горланили! Кто во что.
Входящих встречали оглушительным тушем на гребенках, бутылках, трещотках. Медный таз для варенья рыдал трагически. Кабацкий дребезг бутылок пренебрегал мелодией. Да еще и вопили что-то так, что бородач, раздувавший сапогом самовар в каморке под лестницей, выскакивал и ошалело глядел:
– Очертенели, прости господи… художники!
В мастерской деревянно тарахтел рояль – старый, расстроенный, со многими западающими клавишами. Братья Поповы в четыре руки выколачивали из его черного чрева суматошную «ойру»:
Меня мама
била больно,
я кричала:
ой-ра!
ой-ра!
Высоко вскидывая ноги, кликушествовала на помосте какая-то набеленная и нарумяненная девица. Пестрая цыганская юбка металась вверх-вниз, из-под пышных воланов смешно, нелепо мелькали обутые в грубые «австрийские» башмаки ноги неистовой плясуньи.
– Гляди, гляди! – тыкал в нее пальцем, закатывался Илья. – Вадька! Вот черт! Нет, ты гляди… А-ах, юбка соскочила… Го-го-го!
У Николая глаза разбежались – так всё необычно, невидано: высокие стены, увешанные невероятно яркими, пестрыми холстами, дикими, дичайшими, нисколько не похожими на всё то, что он до сих пор понимал как живопись, как художество. Мирная по своей природе, скромная домашность натюрмортов здесь обращалась в бунт, в пожар, в тысячезевный грозный рев. Простецкие милые обливные горшки, кувшины, луковицы, растрепанная толстая церковная книга, чайная чашка, голубоватая гипсовая античность, ноздреватые картофелины, деревянные расписные ложки, желтая хрусткая кость человеческого черепа, – всё это орало, свистело, грозило сорваться со стен, в бешеной «ойре», в вихре, в буране взвиться, в дичайшем полете захлестнуть холодные, промерзшие улицы города, растоптать, задавить то, что до недавнего времени почиталось за подлинное, божьей милостью искусство… И весь этот дебош цвета и линий был – Илья, но Илья в квадрате, в кубе… черт знает в какой степени. Было то, против чего в бесконечных спорах восставал он, Николай, по простоте, по болотовской наивности, по неиспорченности своей, считая Илюшкины выходки просто мальчишеским озорством – назло ненавистному им обоим миру, в котором заплывшие жиром хари, белоснежные пластроны, расчесанные, чисто вымытые и надушенные дорогими духами бороды, тягучая пошлость романсов Морфесси и Вяльцевой, картинок Елизаветы Бём и Соломко, в котором всё – добропорядочно и чинно, а на самом деле – разбой, грязь, пожирание человека человеком.
Протест?
А что такое Октябрьская революция, как не грандиознейший, в мировом масштабе, протест…
Так, стало быть, вот это искусство – революционно? Эти вот синие, лиловые, грубо оконтуренные голые бабы? Эти горластые натюрморты?
Но тут кубарем, кубарем, чертом выкатились двое. Один – длинный, нескладный, в бабьем платочке; вокруг бедер, как юбка – пестрая, в розанах шаль, из-под которой – рыжие, сорок пятого размера сапоги. Другой – кругленький, махонький, в жилетке, с балалайкой, с кудрявым чубом, набегающим на глаза.
– Лосев! Лосев!
– Г-глядите, т-товарищи! К-к-камни заго-о-ворили! – сверкая белоснежной шеей, кричит Вадим. И Лосев – звериным рыком, под тоненькую балалаечку:
Погубила я красу,
Полюбила Пикассу,
А мамань за Пикассу
Растрепала мне косу!
Рев. Свист. Гогот.
Кудрявый малютка (боже мой, да ведь это ж Илюшка! Ну, конечно, он, только – жилетка, усики, этакий потешный деревенский кавалер…) отчаянно бренькает балалайкой:
Милка пишет, как Сезанн, –
Подыхаю с зависти…
Как Сезанн пишу и сам,
А она – сезаннистей!
Ну, Илюшка! Ну, дьявол!
Вот оно как у нас: великого Сезанна за бороду хватаем. И – пожалуйста. И – никаких гвоздей!
Дальше были трещотки и бубны, ноктюрн на водосточной трубе, балаганные шуточки: младший Попов глотнул керосину и выпустил изо рта огненный фонтан.
Сонечка села за рояль и попробовала выколотить из его стариковских слоновьих зубов залихватскую полечку.
Получилось.
Капитолина
Все стали танцевать, и такая возня пошла, что никто и не заметил, как в дверях мастерской появилась Капитолина. Из-за ее золотой короны выглядывал, настороженно косил глазом Розенкрейц. Увидев Алякринского, застыл, окаменел. Николай помахал ему рукой: иди, мол, чего стал!
«Так вот она, эта купчиха… Любопытно!»
Она сразу же была подхвачена кем-то. Золотая корона запрыгала в бешеной польке. Розенкрейцу ничего не оставалось, как пробираться к Алякринскому. Он подошел, стараясь казаться спокойным, скрипя ремнями кожаной амуниции.
Отплясав, словно отработав урок, слегка запыхавшаяся Капитолина подплыла к Розенкрейцу.
– Что же это вы меня упустили? – лениво, томно усмехнулась. – Какой кавалер нерасторопный…
Розенкрейц как на гвоздях сидел.
– Ну что ж танцевать-то? – толкнула его локтем.
– Вы же отлично знаете, что я не танцую, – резко сказал Розенкрейц. На мгновение мелькнули его лошадиные зубы.
Ах, как злился: на дурацкую вечеринку, на кобылу Капку, на себя, что притащился к художникам, хотя нетрудно было предугадать, что этот вертлявый, в заячьей папахе – Илья или как там его, – раз уж он оказался другом Алякринского, затем нынче и появился, чтобы привести сюда своего болотовского однокашника.
Разглядывая Капитолину, молчал Николай. Молчал Розенкрейц. Капитолина сидела прямо, глупо, невозмутимо улыбалась каменной, плоской улыбкой курганной скифской бабы.
«Нехорошо, неловко, – подумал Николай. – Надо все-таки развлекать девицу… Но этот черт косой – даже и не познакомил.»
– Ты что же, Лёвушка, не представишь меня даме?
– А! – вздернулся Розеикрейц. – Виноват. Знакомьтесь, Капа.
Всем корпусом поворотясь к Алякринскому, Капитолина протянула руку. Ладонь была большая, мягкая, вялая.
– Нравится вам здесь? – спросил Николай.
– Ничего, – как патока с ложки протянулась. – Смешно.
– Что же смешно-то? К смешному вы опоздали. Сейчас, кажется, ничего смешного нет.
– Как нет? Чертики вон у них у всех на щеках. Вообще все художники чудные…
– Позвольте, – сказал Николай, – но ведь и вы – художница.
– Ну, я – для забавы… – – Скифская баба улыбалась каменной тысячелетней улыбкой.
Черт знает что! Бывает же: алые, пухлые губы, розовые щеки, золотистые волосы, вся мягкая, податливая, но – камень, камнем.
– Я в гимназии всем девицам в тетрадки купидонов рисовала. И еще Веру Холодную могу… с одного росчерка, сразу узнаете…
– Но здесь-то, здесь что вы рисуете?
– Да что скажут, то и рисую. Корчажку или Аполлона. Вон чайник нарисовала синий с цветочками… – ткнула пальцем куда-то в сторону полотен. – Череп вот только боюсь рисовать… Мертвецов ужасно боюсь! Я, не смотрите, что здоровущая, я – трусиха. Вы уж скажите Илюше, чтоб он мне череп не подсовывал, а то со мной плохо делается…
– А что же с вами делается? – серьезно спросил Николай.
– Сны с перепугу вижу кошмарные. Как он зубами жамкает, на грудь лезет укусить. Я ночью даже кричу от него…
«Вот экземплярчик! – ахнул Алякринский. – Но – Розенкрейц и эта? Противоестественно. А впрочем…» Вспомнил суждения Ильи о Мусе и осекся.
Златая цепь
Легок на помине!
Весел, счастлив, сияет, словно его лаком покрыли.
– Ну? – кричит еще издали. – Видал? Лихо – насчет Сезанна?
– Сам сочинил?
– Да ты что! Куда мне… – радостно, влюбленно. – Она… Соня.
И Сонечка вся светилась. Они с Ильей держались за руки. Как дети. Им, в их сиянье, в их радости, хотелось, чтоб и все сияли, все радовались.
Но скучная Капитолина поглядела на крохотные золотые часики и сказала:
– Ах, батюшки! Времени-то… Пойдемте, Лёва.
Часики на длинной золотой цепочке. Капитолина, видно, щеголяла дорогой вещицей.
– Да что ты, Капочка! – встрепенулась Соня. – Куда так рано? Еще чай будем пить…
– Мерси, – заважничала Капитолина. – Дома напьюсь. Сейчас ночью ужас как страшно ходить – ограбят.
– Это с таким-то провожатым? – Алякринский кивнул на Розенкрейца.
Лёвушка беспокойно закосил глазом. Поправил портупею. «Действительно, – подумал Николай, – нашла, дурища, время этакую цепь носить…»
А Илюшка, словно угадав его мысль, выпалил вдруг:
– Златая цепь на дубе том!
– Вот дурак-то, – беззлобно, лениво сказала Капитолипа. – Сам дуб, от дуба и слышу…
Утром
Чмокнул мамочку в щеку, весело сказал:
– Денька на два смываюсь.
– Господи! – охнула Елизавета Александровна. – Да ты, детка, хоть шарф-то надень.
– Да ну его!
– Нет-нет, обязательно! Как же это можно, такие холода! – И заботливо укутала пестрым гарусным шарфом.
«Ах, вот что вязала утром, под лампочкой…»
И ушел.
Мелкими крестиками перекрестила дверь. Устало опустилась на стул, глядела на синеву утренних окон и. не видела ни окон, ни синевы. Она одни ужасы видела: выстрел, Колечка падает, конец.
А бойцы уже погрузились в вагоны, весело, с присвистом, с топом, запели:
А куда ты, паренек,
а куда ты?
Не ходил бы ты, Ванек,
во солдаты…
Чубатый стоял в распахнутых дверях теплушки. Темная лиловая щека его – как запекшаяся рана.
– Давай, давай! – крикнул он, протягивая Алякринскому руку.
Паровоз взревел, лязгнули сцепления, и крутогорские бугры поплыли в снежном колеблющемся мареве.
Опять метель закурила.
Часть четвертая
Степан Погостин – государственный крестьянин
Тот молодой чернявый мужик, что бежал из-под конвоя на болотовском вокзале, очутился не где-нибудь, а в Комарихе.
Звали его Степан Погостин.
Отвоевав три года на германской, пошел в Красную Армию и там без малого тоже три года воевал. Затем, выйдя по чистой, прибыл домой в деревню Пониковец. Был он холост, ни братьев, ни сестер, ни отца, ни матери, – все перемерли, пока носило его по фронтам. Хатёнка – чуть держится, огородишко зарос лебедой, лопухами, татарками. Ни топора, ни лопаты, ни палки завалящей на дворе, да и двора-то, ежели по правде, нету – один ветер, одна пыль придорожная… Что делать? Как, каким побытом прохарчиться, встать по крестьянству на ноги?
Сидит в своей развалюшке, думает.
Вот как-то раз ехал мимо в тарантасе волостной милиции начальник, остановился.
– Здорово, Погостин! Всё думаешь?
– Да, видно, так.
– А ты не думай, дуй ко мне в милиционеры.
– Не подходяще, товарищ начальник… Землю пахать охота.
– Чем же ты ее пахать-то – носом, что ли, собираешься? Раз коня нету, то и хозяйства нету. Иди, пока зову.
– Да нет уж, спасибо…
– Ну и глупой, – сказал начальник и поехал дальше по своим милицейским делам.
К зиме нагрянули трясти мужиков насчет хлебной разверстки. И кой-что тут случалось не по справедливости.
Степану, казалось, чего бы? Ну, не по справедливости, ну, обидели кого-то там одного, другого… Тебя-то ведь, дорогой товарищ, вся эта петрушка не касаема? Не касаема. С тебя – чего взять? Как ты есть действительно и раздействительно пролетарий всех стран, что даже и удостоверить можно с подписом и приложением печати… Сиди, друг, помалкивай в тряпочку, но в начальницкие дела вникать нипочем не моги! И не говори ты, пожалуйста, поперек!
А он говорил.
Раз сказал, два сказал, в третий раз драться полез. Ну и угодил в холодную. Там еще двое сидели. Переночевали в тигулёке и – в Болотов, на станцию. Сказали – в Чека, в Крутогорск повезут, бандитизм, мол, разводить тут нечего…
А в Болотове Степан сбежал.
Мысль у него была такая: в Москву добираться. «Такое дело, – думал, – в лепешку расшибусь, до самого Владимир Ильича дойду, а правды добьюсь! За что боролись?
Тогда эти три слова от жаркого сердца шли.
И вот он сбежал.
Дело, конечно, нехитрое. Не очень-то его и ловили. Тогда по всей России народ взад-вперед бегал – пойди, разберись.
Так пришел он на станцию Раздельная. Там базар был, воскресенье. Ну, разговорился с мужиками об жизни – так, мол, и так, как быть, что делать. «Мы ж, мол, крестьяне государственные испокон веку, в крепостях в барских сроду не бывали. А тут на поверку выходит не хуже крепости, фактически. Это как? Пойду в Москву, добуду правды!» – «Эка, – говорят ему мужики, – государственный! Дуролом ты, а не государственный… Что тебе Москва? Там все одно, что тута – комиссарство… Ты, друг ситный, раз такая дело, – на Комариху подавайся, к Распопову. Вот там – да. Там – наше…»
И государственный крестьянин Степан Погостин очутился в селе Старая Комариха.
Атаман
Распопов его хорошо принял. Поставил при своей особе ездовым. Кучером, проще сказать.
Уже больше месяца ходил Иван в атаманах. Тысяч до десяти к этому времени насчитывалось в его армии. И он об себе вообразил порядочно.
Пройда Валентин всё ему в уши дул: народный герой-де, вождь революционного крестьянства, вот погоди, на Крутогорск пойдем, на Москву, президентом станешь… Эх, Ваня!
Удивительно, как это быстро от лизоблюдства, от льстивых речей несамостоятельный человек голову теряет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Наконец Кобяков позвонил: из Болотова доставлен начальник станции Куницын. Всё написанное в анонимке подтвердилось: вагон с солью, следовавший на Царицын, пропал. Сцепщик Селезнев показал, что отцепить вагон из состава распорядился дээс Куницын.
– Сам будешь допрашивать? – спросил Кобяков.
– Сам, – трудно, долго помолчав, сказал Алякринский.
Сгущалась, сгущалась чернота.
Розенкрейц принес какие-то бумаги. Подписывая, Николай мельком взглянул на него: холодный, как лезвие ножа, косит в сторону, хлюпает трубкой.
– Землячка сейчас твоего видел, – сказал, задрожав подбородком. – Почтенный старичок… Такой субтильный, а вагон соли проглотил.
– Вот ты, монтер, этим старичком и займешься, – неожиданно меняя свое решение, Алякринский пододвинул Лёвушке папку с делом Куницына.
– Слушаюсь, – официально отчеканил Розенкрейц. – Завтра же займусь. А сегодня – разреши уйти. Дело, понимаешь… личного характера.
– Иди, – кивнул Алякринский. – Да, вот что: с мальчишкой из подвала связь держишь?
– Конечно. А что?
– Да надо бы пристроить его куда-то.
– Куда ж его пристроишь? Избаловался, вольная птица.
– Знаешь, у меня есть идея… – начал было Алякринский, но тут как-то странно, набатно грянул телефон.
– Рябов! Рябов! – тревожно задыхалась трубка. – Слушай, это ты, Миколка? Ну, не пускает же, дьявол… на, на, скажи ему!
Одышка запаленной лошади. Хриплый смех. Отрывистое восклицание. И через минуту с громом и треском вваливается запыхавшийся, разъяренный Илья.
– Илюшка! Чёртушка!
Встреча
Весь еще разгоряченный схваткой с часовым, кипит, как чайник на самоварной конфорке, гневно кидает слова:
– Забюрократились, черти! Пропуск, понял, удостоверения… Куда ни сунься – ваш мандат! Ваш пропуск! Эх, город, город, каменное сердце… Я ему откровения крылатые несу, я его революционной мыслью, понял, зажигаю, а он – «будьте любезны, предъявите пропуск!» А? Это что?!
Заячий малахай летит на стол, на бумаги. Летит, как последнее, самое зажигательное слово.
Алякринский хохочет. Изнемогая, содрогаясь от смеха, валится на просиженный диван, тащит за собой Илью, и такая тут у них мальчишечья затевается возня, такое веселье невообразимое, беспричинное, какое может быть только, когда людям еще даже и до двадцати не дотягивает… И ежели тебе под тридцать, то не понять такого. Нет, не понять.
И Лев Розенкрейц ничего не понял. Стоял, насмешливо подрагивая подбородком, кося глазами, презирая, пока безжалостная бандерилья-мысль не пронзила: как! и этот желторотый воробей – предгубчека?! А он, зрелый, талантливый Лев Розенкрейц….
– Знакомься, Лёвушка, – сказал Алякринский. – Гениальный художник Илья Рябов.
Розенкрейц презрительных губ не успел разжать, как крепкая ладошка «гения» смачным шлепком по сутулой кожаной спине огрела, и этот маленький стервец в полыхающих галифе захохотал самым нелепым, самым оскорбительным образом:
– Так вон кто наших девах обхаживает! Ну-ну, – примирительно, – не серчай, братишка, я ведь по-дружески…
Розенкрейц небрежно коснулся козырька кожаной фуражки.
– Ну, пока, товарищи… – и пошел к двери, стараясь ступать прямо – по одной доске.
– Пошли, Миколка! – повелительно, как приказ, сказал Илья. – Ну, пошли, пошли… К семи – умри, надо поспеть. У нас в Хутемасе такое, брат, нынче затевается, что… ну, сам, в общем, увидишь…
– Где? Где?
– Ну, где… в Хутемасе.
– Погоди, а. что такое – Хутемас?
– Ну, что-что… Мастерские. Художественные. Технические. Надо быть, так, аллах его знает, я как-то не задумывался – Хутемас да Хутемас…
Художники
За тяжелыми дубовыми дверями – широкая беломраморная лестница. Огромное чучело бурого медведя – на задних лапах – с расписным трактирным подносом. Лакейскую пошлость эту бородатый завхоз отвоевал у коммунотдела из вещей бежавшего с белыми крутогорского миллионера Сабашникова.
Сабашниковский медведь встречал гостей. Он лет сорок простоял в сенях купеческого особняка, трех царей пережил, кого-кого только не повидал, а таких, как эти, – нет, не видывал.
Царица небесная, как горланили! Кто во что.
Входящих встречали оглушительным тушем на гребенках, бутылках, трещотках. Медный таз для варенья рыдал трагически. Кабацкий дребезг бутылок пренебрегал мелодией. Да еще и вопили что-то так, что бородач, раздувавший сапогом самовар в каморке под лестницей, выскакивал и ошалело глядел:
– Очертенели, прости господи… художники!
В мастерской деревянно тарахтел рояль – старый, расстроенный, со многими западающими клавишами. Братья Поповы в четыре руки выколачивали из его черного чрева суматошную «ойру»:
Меня мама
била больно,
я кричала:
ой-ра!
ой-ра!
Высоко вскидывая ноги, кликушествовала на помосте какая-то набеленная и нарумяненная девица. Пестрая цыганская юбка металась вверх-вниз, из-под пышных воланов смешно, нелепо мелькали обутые в грубые «австрийские» башмаки ноги неистовой плясуньи.
– Гляди, гляди! – тыкал в нее пальцем, закатывался Илья. – Вадька! Вот черт! Нет, ты гляди… А-ах, юбка соскочила… Го-го-го!
У Николая глаза разбежались – так всё необычно, невидано: высокие стены, увешанные невероятно яркими, пестрыми холстами, дикими, дичайшими, нисколько не похожими на всё то, что он до сих пор понимал как живопись, как художество. Мирная по своей природе, скромная домашность натюрмортов здесь обращалась в бунт, в пожар, в тысячезевный грозный рев. Простецкие милые обливные горшки, кувшины, луковицы, растрепанная толстая церковная книга, чайная чашка, голубоватая гипсовая античность, ноздреватые картофелины, деревянные расписные ложки, желтая хрусткая кость человеческого черепа, – всё это орало, свистело, грозило сорваться со стен, в бешеной «ойре», в вихре, в буране взвиться, в дичайшем полете захлестнуть холодные, промерзшие улицы города, растоптать, задавить то, что до недавнего времени почиталось за подлинное, божьей милостью искусство… И весь этот дебош цвета и линий был – Илья, но Илья в квадрате, в кубе… черт знает в какой степени. Было то, против чего в бесконечных спорах восставал он, Николай, по простоте, по болотовской наивности, по неиспорченности своей, считая Илюшкины выходки просто мальчишеским озорством – назло ненавистному им обоим миру, в котором заплывшие жиром хари, белоснежные пластроны, расчесанные, чисто вымытые и надушенные дорогими духами бороды, тягучая пошлость романсов Морфесси и Вяльцевой, картинок Елизаветы Бём и Соломко, в котором всё – добропорядочно и чинно, а на самом деле – разбой, грязь, пожирание человека человеком.
Протест?
А что такое Октябрьская революция, как не грандиознейший, в мировом масштабе, протест…
Так, стало быть, вот это искусство – революционно? Эти вот синие, лиловые, грубо оконтуренные голые бабы? Эти горластые натюрморты?
Но тут кубарем, кубарем, чертом выкатились двое. Один – длинный, нескладный, в бабьем платочке; вокруг бедер, как юбка – пестрая, в розанах шаль, из-под которой – рыжие, сорок пятого размера сапоги. Другой – кругленький, махонький, в жилетке, с балалайкой, с кудрявым чубом, набегающим на глаза.
– Лосев! Лосев!
– Г-глядите, т-товарищи! К-к-камни заго-о-ворили! – сверкая белоснежной шеей, кричит Вадим. И Лосев – звериным рыком, под тоненькую балалаечку:
Погубила я красу,
Полюбила Пикассу,
А мамань за Пикассу
Растрепала мне косу!
Рев. Свист. Гогот.
Кудрявый малютка (боже мой, да ведь это ж Илюшка! Ну, конечно, он, только – жилетка, усики, этакий потешный деревенский кавалер…) отчаянно бренькает балалайкой:
Милка пишет, как Сезанн, –
Подыхаю с зависти…
Как Сезанн пишу и сам,
А она – сезаннистей!
Ну, Илюшка! Ну, дьявол!
Вот оно как у нас: великого Сезанна за бороду хватаем. И – пожалуйста. И – никаких гвоздей!
Дальше были трещотки и бубны, ноктюрн на водосточной трубе, балаганные шуточки: младший Попов глотнул керосину и выпустил изо рта огненный фонтан.
Сонечка села за рояль и попробовала выколотить из его стариковских слоновьих зубов залихватскую полечку.
Получилось.
Капитолина
Все стали танцевать, и такая возня пошла, что никто и не заметил, как в дверях мастерской появилась Капитолина. Из-за ее золотой короны выглядывал, настороженно косил глазом Розенкрейц. Увидев Алякринского, застыл, окаменел. Николай помахал ему рукой: иди, мол, чего стал!
«Так вот она, эта купчиха… Любопытно!»
Она сразу же была подхвачена кем-то. Золотая корона запрыгала в бешеной польке. Розенкрейцу ничего не оставалось, как пробираться к Алякринскому. Он подошел, стараясь казаться спокойным, скрипя ремнями кожаной амуниции.
Отплясав, словно отработав урок, слегка запыхавшаяся Капитолина подплыла к Розенкрейцу.
– Что же это вы меня упустили? – лениво, томно усмехнулась. – Какой кавалер нерасторопный…
Розенкрейц как на гвоздях сидел.
– Ну что ж танцевать-то? – толкнула его локтем.
– Вы же отлично знаете, что я не танцую, – резко сказал Розенкрейц. На мгновение мелькнули его лошадиные зубы.
Ах, как злился: на дурацкую вечеринку, на кобылу Капку, на себя, что притащился к художникам, хотя нетрудно было предугадать, что этот вертлявый, в заячьей папахе – Илья или как там его, – раз уж он оказался другом Алякринского, затем нынче и появился, чтобы привести сюда своего болотовского однокашника.
Разглядывая Капитолину, молчал Николай. Молчал Розенкрейц. Капитолина сидела прямо, глупо, невозмутимо улыбалась каменной, плоской улыбкой курганной скифской бабы.
«Нехорошо, неловко, – подумал Николай. – Надо все-таки развлекать девицу… Но этот черт косой – даже и не познакомил.»
– Ты что же, Лёвушка, не представишь меня даме?
– А! – вздернулся Розеикрейц. – Виноват. Знакомьтесь, Капа.
Всем корпусом поворотясь к Алякринскому, Капитолина протянула руку. Ладонь была большая, мягкая, вялая.
– Нравится вам здесь? – спросил Николай.
– Ничего, – как патока с ложки протянулась. – Смешно.
– Что же смешно-то? К смешному вы опоздали. Сейчас, кажется, ничего смешного нет.
– Как нет? Чертики вон у них у всех на щеках. Вообще все художники чудные…
– Позвольте, – сказал Николай, – но ведь и вы – художница.
– Ну, я – для забавы… – – Скифская баба улыбалась каменной тысячелетней улыбкой.
Черт знает что! Бывает же: алые, пухлые губы, розовые щеки, золотистые волосы, вся мягкая, податливая, но – камень, камнем.
– Я в гимназии всем девицам в тетрадки купидонов рисовала. И еще Веру Холодную могу… с одного росчерка, сразу узнаете…
– Но здесь-то, здесь что вы рисуете?
– Да что скажут, то и рисую. Корчажку или Аполлона. Вон чайник нарисовала синий с цветочками… – ткнула пальцем куда-то в сторону полотен. – Череп вот только боюсь рисовать… Мертвецов ужасно боюсь! Я, не смотрите, что здоровущая, я – трусиха. Вы уж скажите Илюше, чтоб он мне череп не подсовывал, а то со мной плохо делается…
– А что же с вами делается? – серьезно спросил Николай.
– Сны с перепугу вижу кошмарные. Как он зубами жамкает, на грудь лезет укусить. Я ночью даже кричу от него…
«Вот экземплярчик! – ахнул Алякринский. – Но – Розенкрейц и эта? Противоестественно. А впрочем…» Вспомнил суждения Ильи о Мусе и осекся.
Златая цепь
Легок на помине!
Весел, счастлив, сияет, словно его лаком покрыли.
– Ну? – кричит еще издали. – Видал? Лихо – насчет Сезанна?
– Сам сочинил?
– Да ты что! Куда мне… – радостно, влюбленно. – Она… Соня.
И Сонечка вся светилась. Они с Ильей держались за руки. Как дети. Им, в их сиянье, в их радости, хотелось, чтоб и все сияли, все радовались.
Но скучная Капитолина поглядела на крохотные золотые часики и сказала:
– Ах, батюшки! Времени-то… Пойдемте, Лёва.
Часики на длинной золотой цепочке. Капитолина, видно, щеголяла дорогой вещицей.
– Да что ты, Капочка! – встрепенулась Соня. – Куда так рано? Еще чай будем пить…
– Мерси, – заважничала Капитолина. – Дома напьюсь. Сейчас ночью ужас как страшно ходить – ограбят.
– Это с таким-то провожатым? – Алякринский кивнул на Розенкрейца.
Лёвушка беспокойно закосил глазом. Поправил портупею. «Действительно, – подумал Николай, – нашла, дурища, время этакую цепь носить…»
А Илюшка, словно угадав его мысль, выпалил вдруг:
– Златая цепь на дубе том!
– Вот дурак-то, – беззлобно, лениво сказала Капитолипа. – Сам дуб, от дуба и слышу…
Утром
Чмокнул мамочку в щеку, весело сказал:
– Денька на два смываюсь.
– Господи! – охнула Елизавета Александровна. – Да ты, детка, хоть шарф-то надень.
– Да ну его!
– Нет-нет, обязательно! Как же это можно, такие холода! – И заботливо укутала пестрым гарусным шарфом.
«Ах, вот что вязала утром, под лампочкой…»
И ушел.
Мелкими крестиками перекрестила дверь. Устало опустилась на стул, глядела на синеву утренних окон и. не видела ни окон, ни синевы. Она одни ужасы видела: выстрел, Колечка падает, конец.
А бойцы уже погрузились в вагоны, весело, с присвистом, с топом, запели:
А куда ты, паренек,
а куда ты?
Не ходил бы ты, Ванек,
во солдаты…
Чубатый стоял в распахнутых дверях теплушки. Темная лиловая щека его – как запекшаяся рана.
– Давай, давай! – крикнул он, протягивая Алякринскому руку.
Паровоз взревел, лязгнули сцепления, и крутогорские бугры поплыли в снежном колеблющемся мареве.
Опять метель закурила.
Часть четвертая
Степан Погостин – государственный крестьянин
Тот молодой чернявый мужик, что бежал из-под конвоя на болотовском вокзале, очутился не где-нибудь, а в Комарихе.
Звали его Степан Погостин.
Отвоевав три года на германской, пошел в Красную Армию и там без малого тоже три года воевал. Затем, выйдя по чистой, прибыл домой в деревню Пониковец. Был он холост, ни братьев, ни сестер, ни отца, ни матери, – все перемерли, пока носило его по фронтам. Хатёнка – чуть держится, огородишко зарос лебедой, лопухами, татарками. Ни топора, ни лопаты, ни палки завалящей на дворе, да и двора-то, ежели по правде, нету – один ветер, одна пыль придорожная… Что делать? Как, каким побытом прохарчиться, встать по крестьянству на ноги?
Сидит в своей развалюшке, думает.
Вот как-то раз ехал мимо в тарантасе волостной милиции начальник, остановился.
– Здорово, Погостин! Всё думаешь?
– Да, видно, так.
– А ты не думай, дуй ко мне в милиционеры.
– Не подходяще, товарищ начальник… Землю пахать охота.
– Чем же ты ее пахать-то – носом, что ли, собираешься? Раз коня нету, то и хозяйства нету. Иди, пока зову.
– Да нет уж, спасибо…
– Ну и глупой, – сказал начальник и поехал дальше по своим милицейским делам.
К зиме нагрянули трясти мужиков насчет хлебной разверстки. И кой-что тут случалось не по справедливости.
Степану, казалось, чего бы? Ну, не по справедливости, ну, обидели кого-то там одного, другого… Тебя-то ведь, дорогой товарищ, вся эта петрушка не касаема? Не касаема. С тебя – чего взять? Как ты есть действительно и раздействительно пролетарий всех стран, что даже и удостоверить можно с подписом и приложением печати… Сиди, друг, помалкивай в тряпочку, но в начальницкие дела вникать нипочем не моги! И не говори ты, пожалуйста, поперек!
А он говорил.
Раз сказал, два сказал, в третий раз драться полез. Ну и угодил в холодную. Там еще двое сидели. Переночевали в тигулёке и – в Болотов, на станцию. Сказали – в Чека, в Крутогорск повезут, бандитизм, мол, разводить тут нечего…
А в Болотове Степан сбежал.
Мысль у него была такая: в Москву добираться. «Такое дело, – думал, – в лепешку расшибусь, до самого Владимир Ильича дойду, а правды добьюсь! За что боролись?
Тогда эти три слова от жаркого сердца шли.
И вот он сбежал.
Дело, конечно, нехитрое. Не очень-то его и ловили. Тогда по всей России народ взад-вперед бегал – пойди, разберись.
Так пришел он на станцию Раздельная. Там базар был, воскресенье. Ну, разговорился с мужиками об жизни – так, мол, и так, как быть, что делать. «Мы ж, мол, крестьяне государственные испокон веку, в крепостях в барских сроду не бывали. А тут на поверку выходит не хуже крепости, фактически. Это как? Пойду в Москву, добуду правды!» – «Эка, – говорят ему мужики, – государственный! Дуролом ты, а не государственный… Что тебе Москва? Там все одно, что тута – комиссарство… Ты, друг ситный, раз такая дело, – на Комариху подавайся, к Распопову. Вот там – да. Там – наше…»
И государственный крестьянин Степан Погостин очутился в селе Старая Комариха.
Атаман
Распопов его хорошо принял. Поставил при своей особе ездовым. Кучером, проще сказать.
Уже больше месяца ходил Иван в атаманах. Тысяч до десяти к этому времени насчитывалось в его армии. И он об себе вообразил порядочно.
Пройда Валентин всё ему в уши дул: народный герой-де, вождь революционного крестьянства, вот погоди, на Крутогорск пойдем, на Москву, президентом станешь… Эх, Ваня!
Удивительно, как это быстро от лизоблюдства, от льстивых речей несамостоятельный человек голову теряет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19