– Что-что? Беспризорник? – Николай знаком приказал Кобякову не уходить. – Да… да! Немедленно давайте его сюда! Да, да… ко мне. Подымай человек десять, – сказал удивленному Кобякову. – Пойдем, кажется, распоповского начштаба брать.
Робинзон-Пушкин, явившись, доложил кратко:
– Обратно собрались, гады.
Поглядел туда-сюда, спросил деловито:
– А энтот, косой, где же? У какого я в первый раз был?
– Нету больше косого, – сказал Алякринский. – Теперь я за него. Давно собрались?
– Не-е. Сичас только. Ругаются… Потеха!
Кобяков позвонил: всё готово.
– Идем, – крикнул в трубку Алякринский.
– И мне с вами? – спросил Робинзон.
– Нет, тебе не надо. Ты вот что: ложись на диван, спи. Дожидайся меня.
– А я вам вошей напущу, – сконфузился Робинзон.
– Ладно! – махнул рукой Алякринский. – Они с тебя никуда не уползут – привыкли.
– Это верно, – согласился Робинзон. – Привыкли. У меня им хорошо…
С горы, где обитала богиня
Второй раз уходил от чекистов.
Когда грохнула дверь подвала и грубый, хрипловатый, но явно еще мальчишеский голос крикнул: «Руки вверх! Не двигаться!» – Анатолий Федорыч сильным ударом, ловко смахнул с дощатого ящика фонарь и кинулся к выходу.
В наступившем непроглядном мраке, в сумятице, в криках испуга и ужаса, кого-то сбивая с ног, с кем-то невидимым схватываясь, стреляя в кого-то, видя во тьме перед собой одно лишь – серый прямоугольник распахнутой двери и загородившую ее тень человека в шапке, с поднятыми, торчащими вверх ушами, расстреляв в упор этого человека, он выскочил во двор.
В гулком туннеле ворот тяжело топали шаги, за ним гнались. Две пули – ти-у! ти-у! – нежно пропели над головой. Вот когда он проклинал свою хромоту! Но, заскочив за выступ ворот, прижавшись к обледенелой кирпичной стене, врастя в эту стену, замер, ожидая. И когда, что-то крича, матерясь, гулко дыша, тяжело, с размаху преследователь вывалился из ворот, Анатолий Федорыч всадил ему в затылок две пули.
Затем – с детства знакомым проходным двором – на улицу Мало-Дворянскую, там – через разоренный дощатый забор – в сад бывшего Дворянского собрания, и дальше – уже спокойно, под гору, узенькими глухими горбатыми уличками, сопровождаемый злобным лаем встревоженных собак, – к реке…
В безмолвных снежных полях за рекой робко, бог знает из какой дали, тускло поблескивали огоньки железнодорожной станции Сухой Лог, куда надо было добраться во что бы то ни стало, как можно скорей и нынешней же ночью с любым товарняком уехать на юг, в Малиевку.
Всё, всё рушилось.
Петля затягивалась. Щупальца Чека настойчиво, уверенно шарили вокруг.
Соединение с повстанцами Антипова – из-за мужицкой ограниченности, тупости и пьянства Распопова, из-за нехватки оружия и денег, из-за глухого брожения среди мужиков, посеянного большевистскими листовками, – отодвигалось в такую неопределенность, что казалось даже безнадежным.
И этот хваленый дядюшкин комитет содействия…
Ах, как далека была цель!
Как далеко, как туманно мерцали огни Сухого Лога.
Ныла больная нога. Что-то липкое противно натекало, просачивалось в сапог. «Рана открылась, – догадался Соколов, – надо бы перевязать… Да где?»
Через пролом в заборе зашел в какой-то спускавшийся по бугру к реке заброшенный сад. Грустно чернели редкие деревья, грустно, осуждающе торчали из сугробов пеньки срубленных кленов. Смахнув подушку снега, сел Анатолий Федорыч на пенек – переобуться, рану перевязать хоть шарфом, что ли… Морщась, гримасничая от боли, носовым платком, грубым шерстяным нянечкиным шарфом бинтовал кровоточащую болячку. С трудом всунув ногу в сапог, застонал. Но не от боли. Боль можно было бы стерпеть. Он от обиды застонал. Вспомнил, как это нынче всё произошло в подвале…
Сволочи! Толстосумы окаянные!
Лабазники!
Он, окрыленный, примчался из Комарихи. Реализация подписного листа, назначенная на сегодня, рисовалась в его воображении грудой золота… потоком тех глупых блестяшек, которые могучим рывком двинули бы повстанцев на Зареченск, дали бы оружие, боеприпасы, лошадей, продовольствие… Привлекли бы в повстанческую армию еще тысячи и тысячи недовольных мужиков…
А что получилось?
Никто ничего не принес. Сидели, крохоборы ничтожные, мялись, мямлили об опасности попасть впросак, навести на след чрезвычайку.
О гарантиях даже, сукины дети, заговорили!
И этот их председатель, таинственный высокопоставленный Некто, опять-таки не пожаловал. И ничего лучшего не придумали, старые дураки, как вспомнить вдруг прежние обиды, личные счеты, пошли пререкания, откровенная брань, угрозы…
Крысиное гнездо!
Вот в этот самый момент и накрыли полупочтенный бездействующий «комитет содействия».
Балаган. Фарс. Пошлейшая оперетка.
Поднялся, вздохнул глубоко, двойным каким-то вздохом, как в детстве после долгого горького плача.
Медленно, осторожно стал по скользкому крутогорью спускаться к реке. Перейдя на другой берег, оглянулся. Горбами холмов залегал вдоль реки сонный город. Старинные шатры колоколен красиво, величественно венчали прихотливые изгибы городского нагорья. Совсем близко, над рекой, на грозной темноте низкого неба белым призраком витала безрукая каменная богиня предводителя дворянства Щербины-Щербинского.
– Сволочи! – сказал Анатолий Федорыч и медленно побрел на огоньки станции.
Удалялся, удалялся от города, становился все меньше, меньше… и наконец сделался черным пятнышком на белом снегу заречной дали – таким крохотным, ничтожным, что с горы, где обитала безрукая богиня, уже и не разобрать было – что это?
Человек ли? Волк? Засохший ли куст бурьяна?
Сны Пушкина
Давно Пушкин так не спал – в тепле, в чистоте, в покое. Сквозь сон (или во сне?) слышал нежные перезвоны крохотных колокольчиков, и музыка эта что-то радостное, светлое, давным-давно забытое напоминала ему… Под ласковое лепетание колокольчиков снился луг зеленый, поросший бело-желтыми солнышками ромашки и алыми шариками сладкого клевера. И звонкие непонятные стихи звучали: «О, Делия драгая – спеши, моя краса, – звезда любви златая – взошла на небеса…» И будто бы его кумир, его божество низко-низко склоняется над ним… (Чуден его облик: ни усов, ни бороды, одни щеки в кудрявых волосах). И улыбается, и шутит (он шутник!): «Эх, Пушкин-Робинзон, клёвые мы с тобой ребята, только жизнь у нас корявая…» И с теми словами уносится ввысь, как птица. И Пушкин-Робинзон восхищенно следит за полетом своего бога… И звенят-перезванивают нежные колокольчики, а тот всё выше… выше… И так приходится задрать голову, что солнце ослепляет глаза и хочется чихнуть от какой-то щекотки в носу. И он чихает и с удивлением видит, как солнце вмиг превращается в обыкновенную электрическую лампочку, висит на зеленом витом шнуре, спускаясь с неба.
И только тут смутно начинает понимать, где он и что с ним, что зеленый луг, и стихи, и Пушкин – всё это было сон.
Чай
– Проснулся? – спросил Алякринский.
– Ага, проснулся, – сказал Пушкин-Робинзон. – Нут как, поймали гадов?
– Поймали. Спасибо тебе.
– Ничего не стоит, я сознательный. Газеты кой-когда читаю. Вот дай перезимую – в коммунисты запишусь.
– Вон даже как! – серьезно сказал Алякринский. – Правильно рассуждаешь. Тебя, между прочим, как зовут-то?
– Терентий Михалыч Зыбкий, год рождения не знаю, из беспризорной братьи. В случае еще чего подмечу – прибегу, скажу… Ну, я пошел, значит.
– Прыткий какой! – засмеялся Алякринский. – Так-таки и пошел! Сейчас, Терентий Михалыч, чай будем пить. Потом – в баню. А потом… ну, там, моншер, посмотрим, что потом.
Чай был не очень сладкий, зато горячий. Хлеба кусочек махонький, но с маслом.
– Давай, – сказал Алякринский, – дуй вволю, не стесняйся, наливай. Вот чайник, вот сахару кусочек. А я сейчас…
Он вышел.
Тут выскочили из часов куклята, музыка заиграла. Принялись куклята кланяться, приседать. Разинув рот, глядел Робинзон на это диво, думал: а ничего, хорошо живут чекисты, только хлеба маловато, у дедка в баульчике и то больше…
Какой-то военный приоткрыл дверь, поглядел на Тёрку, усмехнулся: виноват! Тёрка сказал важно: ничего. Налил третий стакан. Сахар, хлеб кончились. Он выдул так – пустой. Запотел. По черным щекам, по лбу потекли струйки пота, оставляя за собой серые следы. Было хорошо.
К тихой пристани
Алякринский вернулся с важным румяным седоусым мужиком в чистой гимнастерке (алые петлицы – поперек груди). «Похоже, главный у них», – смекнул Тёрка.
– Этот? – спросил усач.
Обошел вокруг Робинзона, осмотрел.
– Петь можешь?
– Дерьма-то! – презрительно отозвался Робинзон.
– Ну-ка, давай, что знаешь.
Тёрка заголосил так, что жилы вздулись на шее.
Вот вспыхнуло утро, туманятся воды,
Над озером быстрая чайка летит…
В ней тока стремленя, в ней тока свободы,
Луч солнца у чайки крыло золотит…
– Слухмён! – сказал усатый. – Ничего, годится. Пойдем, товарищ Зыбкий.
– Это куда же? – спросил Робинзон с опаской.
– В баню сперва, потом обмундирование получать – гимнастерку, брюки, сапоги… Музыкантом будешь.
Так сделался Терентий Зыбкий, он же Робинзон, он же Пушкин, бойцом музыкантского взвода специальных войск губчека.
– К тихой пристани причалила твоя ладья, – провожая его, сказал Алякринский.
Свиток зимнего дня
Затем день засвистел, как ветер.
Бешеным табуном в горящей степи неслись пылающие клочья времени.
И вдруг – вечер, синие стекла, тишина.
Устало вытянув под столом ноги, сидел, с удовольствием слушал тишину, вспоминал события промелькнувшего дня.
Допросы «комитетчиков», задержанных в подвале.
Рапорты. Донесения. Телеграммы.
Двухчасовой разговор с предгубкомпарта.
С военкомом и командиром кавполка, размещенного в Крутогорске.
Заседание «тройки» по делам бывшего присяжного поверенного Фабиева (склад оружия на квартире) и начальника станции, дээс Куницына (систематическое расхищение соли и других продовольственных грузов).
Отец Льва Розенкрейца приходил, плакал.
Проверка личных дел сотрудников губпродкома.
Ликвидация воровской «хазы» в слободке.
Сидел. Вспоминал. Мысленно проверял, так ли, хорошо ли всё выполнено.
«Комитетчики» потели, хныкали, божились, что «черт попутал», что они «всей душой за Советскую власть, да вот этот прощелыга Крицкий… Он, он смущал…»
А тот сперва был дерзок, высокомерен, говорил, что в подвале оказался случайно, по распоряжению преда проверял состояние котельной. Показанное «комитетчиками» отрицал, объяснял наговорами на него, личными счетами. Однако, когда увидел собственное свое к Анатолию Федорычу письмецо, сбавил форсу, пустил слезу и в конце концов назвал главу комитета содействия повстанческим войскам. Им оказался не кто-нибудь, а сам губпродкомиссар. Вызванный на допрос Силаев метал громы и молнии, отрекался от всего. Даже ногами топал в благородном гневе. Грозил жаловаться в Москву. Но связь губпродкома с распоповцами была очевидной настолько, что и Силаев потух как-то под конец, благородное негодование было шито белыми нитками, по-актерски наигранно.
Далее пришла телеграмма, в которой говорилось о появлении в соседнем с Зареченским – Волоховском – уезде какого-то батьки Шалюты: конная шайка человек полтораста, вооружена чем попало – обрезы, шашки, гранаты. Ограбление совхоза. Налет на отделение банка. Убиты двое совхозных служащих, милиционер.
Замятину доложил о Погостине, о плане разгрома распоповцев. Предгубкома похрипел в трубку.
– Это, конечно, верная мысль – насчет отсечения бандитской головки… и, вероятно, всё у тебя увенчается успехом, но… – многозначительно помедлил, покашлял, – но тщательней подготовься, Алякринский. Извини, брат, но чтоб не получилось, как в прошлый раз…
Таким образом – разговор с вызванными в губком командиром кавалерийского полка и губвоенкомом. На операцию помимо войск Чека решено бросить эскадрон конников и две роты пехотных курсантов. Операцию провести в кратчайший срок, элемент неожиданности должен решить дело.
Проверка личных дел губпродкомовцев показала, что учреждение чуть ли не наполовину укомплектовано «бывшими». Среди начальников продотрядов, действующих в деревне, – того хуже. Один – кулацкий сынок, недоросль из гимназистов, другой – темный делец, авантюрист, не раз судимый в прошлом за мошенничество. Наконец, Попешко, уроженец соседней губернии, оказался бывшим становым приставом… И так далее – вплоть до истопника Расторгуева и делопроизводителя Крицкого.
При ликвидации «хазы» тяжело ранен один из оперативников. Но воровская шайка перестала существовать.
Около шести зазвонил телефон. Это был Илья.
– Слушай! – орал, дул в трубку: фу! фу! – Сказать новость? Фу! Фу! Илюшку Рябова знавал? Что? Ну да, Рябова… фу! фу! Так вот новость: женится! Ей-бог!.. Фу! Не понял? Фу! Фу! Же-нит-ся! На ком? На Софье Ильиничне!.. А, ч-черт! Какой Ильиничне? Ну, на Соньке же! Фу! Фу! Ей-бог… Потеха! Ну, бывай…
Где-то за тридевять земель грохнула телефонная трубка.
Часть шестая
Сон
Приснился атаману нехороший, зловещий сон.
Будто бы не убил он братана Тимоху, а ранил лишь. И лежит Тимоха в Малиевской больнице, а лечит его тамошний лекарь по фамилии Ягуда.
И одно уж это страшно, чудно показалось, что он их обоих, было дело, саморучно прикончил, а они, оказывается, живы.
Но это что!
Шлет будто Ягуда атаману бумагу с печатью, велит прибыть с получением сего.
И будут они с Тимохой его, Распопова. Ивана Павловича, государственного крестьянина, бывшего бойца Красной Армии, а ныне повстанческого атамана, судить жестоким, справедливым судом при неподкупных свидетелях, кои суть убиенные: предкомбеда Шишлянников К. И., секретарь волисполкома товарищ Черных и бойцы Вакуленко, Смирнов, Приходько и Самусенок.
Идти, значит, надо в Малиевку. А уже ночь.
«Не ходи, ох, не ходи, Ваня! – уговаривает атамана какая-то женщина, а кто – не угадывает: не жена, не мать, не Ксюшка-любушка. – Не ходи, миленький, не клади под топор спобедную свою головушку…» – «Как же не иттить, дура? – отмахивается атаман. – Раз бумага с печатью – не миновать иттить. Солдату ослушаться приказа никак не можно. Пойду!»
И пошел.
Только мельницу-ветрянку миновал за селом – закурило. Мгла покрыла степь. Дорога пропала. Редко-редко где ветром поваленная вешка или черные комья лошадьего помета. Страшней всякого суда в этакую пургу блукать по степи.
Версты три отошел. Ветер воет, буран шуршит, свое дыхание делается жарко, тяжко.
Вдруг слышит – в стороне от дороги, недалечко – чак! чак! – косарь косу точит. Ночью? В буран? Что за черт! Ему бы не прислушиваться, идти себе, а он свернул с дороги, пошел на косаря… Десяти шагов не шагнул – вот он… Маты пречиста! Братан! Тимоха! А велик, а страшон!..
– А-а! – громом прогремел. – Пожаловал, с-сукин сын!
Масштаб не позволяет
В страхе проснулся.
За окнами вороньё галдело – к оттепели. В сенях, в каморке, тренькала балалайка: Панас. Он теперь вместо Погостина в кучерах находился при атамане. Работенка – не бей лежачего, раздобыл балалайку, баловался, тренькал:
Грыцю, Грыцю, молотыты!
Грыць нэздужае робыты…
Надоел.
Цыкнул сердито:
– Та заткнись ты, хай тоби…
Замолчал Панас. Обиделся. «Верно, – подумал, – Степан казав – господа…»
Туча тучей ходил Распопов. Что ж, радоваться было нечему. Со вчерашнего дня наглядно понял, в какую кугу залез.
Наглядность произошла от карты Российской империи.
Зачем-то большую школьную карту приволок Валентин.
– Вот, – сказал, прибивая к стене сапожными шпильками трехаршинную, наклеенную на полотно карту, – вот, голуба, Иван Палыч, карта. Тут тебе вся Россия и даже кой-чего из других заграничных земель прихвачено. А вот – Крутогорск… – потыкал пальцем в крохотный кружочек. – Тут где-то, значит, и мы с тобой… Вот тут, по всей вероятности.
Иван глянул, куда показывал Валентин. Прочел: Крутогорск. Чуток пониже – Зареченск.
– А Комариха дэ? Дэ Малиевка?
– Тю! Комариха… Чего захотел! Масштаб не позволяет.
Осерчал Распопов на карту.
– Так на якого ж биса вона здалась!
– Ну… все ж таки – штаб. Как же штабу без карты?
Закрутил усики в колечки, пошел на село баб щупать.
Нехорошее словцо кинул ему вслед атаман и принялся разглядывать карту. Велика, необхватна простиралась Россия. Моря. Горы – кавказские, уральские, алтайские. Леса. Реки… А городов!
Сотни. А может, и тысячи.
И лишь Комарихи не было: масштаб не позволял.
«Куда ж мы, к чертовой матери, полезли!» – с тоской подумал атаман.
Мысли навалились – одна другой чернее.
Ах, обидно…
Первое – что таяла повстанческая армия.
Таяла.
Как грязный ноздреватый мартовский снег под весенним солнышком. Как воск от огня.
Сделали свое дело окаянные разноцветные бумажки, рассыпанные аэропланом. Сладкие речи листовок нашли отзвук в сердцах многих и многих мужиков. Погостин первой ласточкой был, за ним и другие подались до родной хаты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19