Валентин язвительно:
– На бумаге накидали-то?
– Конечно. Вот через недельку поеду – реализуем. Дело-то хлопотное: кубышки, тайники… Но ведь сто тысяч, а? Подумай!
В сизом тумане тусклым золотом – пламя камина. Разгоревшиеся наконец-то поленья обрушиваются крупным червонным жаром…
Или это те самые золотые тысячи соколовские?
Чары… Чары…
Бражничают
– Расчудесно! – сказал Валентин. – Хорошие вести-спрыснуть не мешало бы. Нуте-ка, господа… Прошу по чарочке.
Выпили по одной. По другой. По третьей.
Соколов всё крутогорские новости рассказывал. Город весь, словно балаган на ярмарке, разрисован. Чего только не намалевано на стенах! Тут тебе и вошь тифозная, и вибрион холерный, и пролетарий голый, в одних подштанниках, цепи рвет.
– Вошь! – покатывается Распопов. – Это для чего же вошь-то? Вошей, что ли, давить агитируют?
– Ну, правильно, в подштанниках! Не пропил еще, значит, – гогочет Валентин – жеребячья порода. – Прошу… Будемо!
– А шпаны-и! А разбою в городе! Как смеркнется –носу не высовывай: оберут. На улицах – тьма, сугробы выше головы, с одной стороны другую не видать… Что ни ночь – облавы, обыски. У дядюшки в холодном мезонине отсиживался. Слава богу, догадался. В первый же вечер – бац! – обыск, чекисты. Внизу все обшарили, а в мезонине не стали: заколочен, нежилой… Возле двери постояли и ушли.
– А ты – там?! – Валентин восхищенно, с треском хлопает ладонями по кожаным коленкам штанов. – Го-го-го! Напустил небось со страху-то?
– Валентин Христофорыч, я попросил бы… – строго, холодно смотрит Соколов.
– Ну-ну, и пошутить нельзя… Прошу. Будемо.
– Новый у них там какой-то, у чекистов, – утирая ладонью усы, встревает Распопов. – Сказывали – совсем дитё. Из емназистов чи из стюдентов, что ли…
– Да, что-то в этом роде, – кивает Соколов. – Я тоже слышал. Обысками замучил, всё золотишко ищет.
– И как?
– Представь себе, находит. У Сучковых, например, в квартире всё до крошки нашли, до последней чайной ложечки. Тысяч на пятьдесят.
– О-го-го! Плакали, стал-быть, наши денежки…
– Дядюшка говорит: пустяки. В саду будто бы – вот где чуть ли не мильён зарыт.
– Ат, черт!
Валентин завистливо вздыхает.
– Схлестнуться б с этим емназистом!
…… Схлестнешься, Иван Павлыч, не минуешь.
– Э-эх, и пошутил бы я с ним… У-у!
Вскочил атаман. Поперек лба жила набрякла. В захмелевших глазах – волчья ярость.
И это «у-у!» – волчье.
«Зверь! Зверь! – вздрагивает Валентин. – Не дай бог – к такому в лапы…»
– Э, ну вас! – зажигая лампу-молнию, беспечно говорит. – Заладили: чекисты, обыски… Нас это, господа-товарищи, нисколько не касается. Прошу. – Звенит бутыль о краешек стакана. – Будемо…
Скачет всадник
Бабахнул, не целясь, в ночную муть, в шальные мятущиеся столбы бурана.
Волчица подняла лобастую морду: вот дурак, чего палит? А он – со страху.
Страх преследовал его, гнался за ним от самой Малиевки. Гудел в железной проволоке над головой: у-лю-лю-у… Взвизгивал под копытом коня на ледяных пролысинах дороги, на взлобках, обдутых ветром. В брюхе мерина бухал отбитой селезенкой. Выскакивал на обочину шляха черной нежитью придорожного креста…
Какую уж неделю страх жил за спиной.
С того самого дня, как побили продотрядцев; как вели комбеда Шишлянникова за угол старушкиной хатенки, а он кричал в предсмертной тоске, картавя, косноязыча: «Прлипомнится тебе, Охрлим! Кажная крловиночка наша прлипомнится!»
И вот сейчас скакал предупредить атамана, поднять тревогу: чекисты! Несметная сила нагрянула в Малиевку нежданно, как с неба свалились… На Комариху идут.
Тревога! Тревога!
Стратегия
Известие о том, что в Малиевку прибыл большой отряд чекистов, не удивило Распопова. После расправы с Чубатым и зареченскими милиционерами чекистов надо было ждать неминуемо.
– Сам, говоришь, во главе? Председатель ихний?
Охрим сказал, что такая весть по слободе пронеслась. Схватил на лету, особо дознаваться и расспрашивать было некогда: войска выгружались из вагонов.
– Емназист, значит… Так-так. Ну, ладно.
Усмехнулся. Поглядел на Соколова хитро, с прищуром.
– Что делать будем, господин начштаб?
– Думаю, – сказал Анатолий Федорыч, – что в условиях нашей пересеченной местности разумно не выходить навстречу неприятелю, принять удар здесь, в Комарихе. Тем более, что буран в поле ужасный, он может спутать все наши карты. А тут мы владеем рядом естественных высоток и в этом, мыслю, наше преимущество. Подпустить вплотную и обрушить огонь на голову противника. Такова, мыслю, стратегия боя.
– Такая, значит, твоя стратегия…
Щурил, щурил атаман рыжий ястребиный глаз.
– Ну, добре. Теперь слухай, шо я кажу… яка вона моя стратегия буде. Пересеченная местность – от то ж и гарно! От то ж и треба нам, ваше благородие… Не сидеть на этих, хай им бис, высотках, а идти у поле. Да залечь у Бирючьей балки – с обоих боков шляху. Ось у цей балки и будемо лупить емназиста… А то шо ж усе у Комарихе отсиживаться? И так уж насиделись богато, треба хлопцам розминку зробыты… Ну же, ну. Подымайте людей, да и с богом! Чего ж золотое-то времечко терять…
Соколов и Валентин вышли.
Атаман надел франтовскую полубекешку, перетянулся ремнем. По-хозяйски дунул на яркое пламя лампы.
– Стратегия… – проворчал. – Це, може, и верно – добрая стратегия, да господская… А наша, мужицкая, – волчья: сгрёб за холку да и годи! Найкраще этак-то.
Бирючья балка
От Малиевки до Комарихи двенадцать верст. Никто их, конечно, не мерил, версты эти. Лет двести, как зачиналось село, беглый козак Комарь, первый поселенец, прикинул на глазок – двенадцать. Так и пошло из рода в род.
А верст было все двадцать.
Шли трудно. Метель слепила, ноги вязли в снегу. Через множество логов виляла дорога, то спускаясь вниз, то круто взлетая в гору. В низах намело по пояс. Длинной черной змеей растянувшаяся рота разгоряченными телами бойцов вспахивала глубокую снежную борозду.
Шагали во главе Алякринский, Чубатый и проводник. Хотя дорога была прямая, по столбам, Чубатый почему-то настоял взять провожатого. Хлопчик лет пятнадцати пошел с охотой, его любопытство разбирало, как будут ловить Распопова. Он и Алякринский шли рядом, вели разговор о будущей жизни. Хлопец расспрашивал, как, к кому толкнуться в губернии, чтобы поступить выучиться на учителя.
Этим троим, идущим во главе, приходилось труднее всех: они были острием лемеха, вгрызающегося в сугробы.
Шли час, шли другой, шли третий.
Двенадцати верстам конца не было.
Сперва надеялись – вот уляжется, вот утихнет буран, а он с каждым часом все лютел.
Куцый денек потух.
И началось… Закрутило. Куда против прежнего! Так закрутило, как это в наших южнорусских степях может крутить: вой, плач, хохот, стоны… Дуги не видать.
Разведчики ушли на лыжах вперед – и пропали. Не заплутались ли? Нет, сбиться с дороги невозможно – над головой проволока гудит, столбы маячут, как мороки, выскакивают из снежного месива, указывают путь.
В одном ложку посидели, покурили. И как ни трудно, как ни тревожно было, нашлись весельчаки. Вместе с мерзлым сухарем, с крошками табаку-махорки нашарили, вытянули из солдатских карманов шутейные присловья, соленые побрехушки. Смех, гогот всколыхнул суровое безмолвье глухого лога.
Чиркнув спичкой, Алякринский поглядел на часы: всего-то навсего четверть восьмого! А думалось, что за полночь. Снова пошли. Снова ныряли в овраги. Время от времени останавливались, кричали, звали разведчиков.
В ответ буран ухал.
И вдруг – зачернели кусты. Дорога круто побежала вниз, в заросли.
– Бирючья балка, – сказал провожатый хлопчик. – Тут тебе за балкой и Комариха, полверсты не будет. Я эти все места, хоть глаза завяжи…
Он не договорил. Упал. Лицом вниз. Зарылся руками в рассыпчатый снег.
Бой
Бестолково хлопали выстрелы. Пулеметы стучали справа и слева. Метель ревела.
– Бей комиссаров!
Чубатый палил в сумасшедшую мглу.
– Гады! Гады!
Всё смешалось. Снежные шевелящиеся столбы. Мятущиеся тела людей. Черные кусты орешника.
– Бей комиссаров!
Выскочил из ревущей белесой тьмы, прямо на Алякринского – длинный, нескладный, в городском пальтишке.
– Бе-е-ей!
Николай пристрелил Римшу в упор. Но набегали, набегали другие, такие же орущие, исступленные…
– Бей!
Снежные столбы возникают и рушатся. Черные, в малахаях, в косматых шапках, сколько их! Один упал. Еще один взмахнул руками. На мгновение замер так, словно раздумывая – бежать ли, падать ли?
Завалился.
По малахаям бьет Николай. «Держись, друг!» – слышит охрипший голос кого-то из своих. Островерхие шлемы замелькали рядом. Еще… еще!
– Товарищи!
Первые минуты растерянности проходят. Вокруг Алякринского собираются краснозвездные шлемы.
– Вперед, товарищи!
В гущу набегающих из балки полетели гранаты. Пыхнуло, ослепило пламя. Черные тени, раскоряченных, падающих мужиков. Минутная заминка у распоповцев. Но вот с новой силой полезли, поперли вплотную…
Бог ты мой, сколько их!
Степь… Степь…
Огромная рычащая глыба ломит его, как тростинку, и он падает в рыхлый, развороченный ногами снег.
И что-то темное, воняющее овчиной, самогоном и по?том, наваливается, душит.
Вот жесткие клешнятые руки рвут гарусный шарф, нащупывают шею. Вот нащупали… Вот впиваются клещи. И режущая боль проволочной железной петлей обхватывает шею. Тускло, как дальний огонек сквозь завесу метели – мысль: «Неужели – смерть?»
И наступает тьма.
Сколько прошло времени? Бог знает.
Не очень много, наверно, потому что не успел обморозиться…
Открыл глаза: чернота. Ничего нет – ни бурана, ни неба. Но страшная тяжесть давит на грудь могильным камнем. И что-то щекочет лицо – что-то грубое, волосяное.
Борода!
С отчаянным усилием спихнул с себя тяжесть, вылез из-под убитого. Рослый, тучный, запорошенный снегом мертвый мужик лежал на боку, согнув в одеревеневших локтях могучие руки. Ветер трепал по снегу черный клок бороды.
«Он собирался задушить меня, – вяло, безразлично подумал Николай, – но кто-то из наших ребят пристрелил его. Одной секундой позже – и…»
Прислушался. Была тишина. Тела убитых чернели, как попало раскиданные по вспаханному снегу. Буран как будто слабел, мёл сердито шипящей поземкой.
…«и я не обморозился потому, что он согревал меня», – додумал Николай про убитого мужика.
Далеко – за версту – хлопнул выстрел. Словно отзываясь, коротко простучал пулемет. Стреляли, видимо, в Комарихе: в ту именно сторону показывал давеча провожатый.
Но что же стоять-то? Идти надо.
Выбрался из проклятой балки. Степь, степь… Тревожный шепот поземки. Голенастый куст татарника шелестит сухо, мертво. Стал соображать, где дорога. Вглядывался в мутную даль, пытаясь разглядеть во тьме телеграфные столбы. И ни дороги, ни столбов не увидел. «Кажется, я слишком влево взял», – подумал. И повернул направо.
Мороз к ночи жал нещадно, скрипел под ногами в плотно слежавшихся пластах целины. Сделалось жарко, взмокла рубаха на спине. Подстегивал себя: вперед, Микола, вперед!
«Стыдно!»
Шагал, шагал, и вдруг остановился, как бы наткнувшись на невидимую преграду. Ошеломленный. Растерянный. В густой краске стыда, залившей (явственно ощутил это) щеки, шею…
– Провалил операцию!
Первую серьезную операцию, которой руководил он, Николай Алякринский, предгубчека.
И если рота уничтожена, – кто ж, как не он, сделал так, что ее сумели уничтожить!
«Учти, – послышался астматический басок Замятина, – у них своя специфика, свои хитрости…» – Мы это учитываем, товарищ предгубкома!
Какой самоуверенный молокосос! «Учитываем»… Стыдно! Стыдно! Застрелиться – вот единственное, что осталось…
Что-то горячее, влажное обожгло щеку. Слеза? Господи, этого еще не хватало!
«Вперед, Миколка, вперед! Черт бы вас побрал, волки, зверье проклятое… Не кончен бой, сволочи! Нет-нет, не кончен, он начинается только… Вперед!»
Рванулся, побежал было. Но тут же и осадил себя: балда, ведь в полчаса вымотаешься этак…
Пошел ровно, стараясь переставлять усталые ноги размеренно, механически. Пот тёк из-под шапки на лоб, по лицу, застил глаза. Разгоряченная грудь дышала жаром.
Велика, безжалостна буранная степь, но не погибать же в ней так нелепо, постыдно…
– Вперед, товарищ Алякринский!
Огонек на опушке
Он огляделся. В полуверсте призрачно темнел лес, сквозь голые деревья опушки робко тлел красноватый огонек. Собачий лай явственно донесся оттуда.
Алякринский засмеялся счастливо и шибко пошел, почти побежал. И уже не мертво, не сердито, а шаловливо змеились, шипели под ногами плоские волны поземки. Они бежали, бежали куда-то поперек бугра, вскидываясь вдруг иногда, вздыбливаясь, завихряясь кверху.
А путь все отложе, все легче. В самой низине частый лозняк тянулся извилисто, убегал далеко в мжистую хмурую степь. «Река», – догадался Алякринский. Лес, значит, был за рекой. А лай уже так близок, что можно различить два собачьих голоса: один хриплый, отрывистый, злобный, другой скучный, протяжный, с подвыванием.
Потрескивают, пощелкивают тонкие прутья лозняка, пропуская бегущего.
Река! Конечно, река… Она угадывается и в ровно, сразу обрывающейся линии кустов, и в воздухе, как-то особенно вдруг, по-речному, сделавшемся влажным и пахучим… Алякринскому почудился даже нежный водяной лепет быстряка.
Огонь в окне мелькал в полусотне шагов – вот только речку перебежать. И он манил, звал отдохнуть, отдышаться, успокоиться. Он другом был, как дружественно сейчас казалось всё: лозняк, влажность воздуха, собачий лай, большая (теперь уже разглядывалось ясно) изба лесного кордона и даже длинные, завихряющиеся космы поземки… И только одного врага не разглядел Алякринский – белое облачко, низко повисшее над снежной гладью реки. Оно, собственно, было как поземка, но стояло недвижно, разве чуть только колеблясь, лениво меняя расплывчатые очертания.
Он смело, твердо ступил в это странное белое облачко – и ухнул в бездонное, черное, обжегшее и оледенившее грудь. Был хрупкий треск льда, был грохот взрыва в ушах и еще какие-то неглавные звуки… но всё это вспомнилось позднее, когда барахтался в воде, цепляясь за ломкий лед, пытаясь вырваться из коварной западни.
В ту же ничтожную долю секунды, когда обрушивался в воду, одна лишь единственная мысль мигнула звездочкой в разорванных тучах бурана: «Дурак, на реке вырос, как же не догадался, что это такое – облачко надо льдом!»
Полынья
Онемевшими пальцами пытался ухватиться за острые стеклянные края тонкого льда. Ломался лед с нежным хрустом, с ласковым всплеском воды.
Локтями ложился на закраешек – и снова треск холодного скользкого стекла и мелодичный, переливчатый лепет быстрой струи… Выныривал, угадывая плюхнуться на лед грудью, даже до пояса почти удавалось навалиться – но рушилась, рушилась ненадежная опора, скидывая тяжелое усталое тело в бучило. Только резче трещали обломки льдин и с грохотом взрывалась в ушах вода.
Так, утомленный до изнеможения тщетной, бессмысленной борьбой, отчаявшийся выбраться на твердый лед, какое-то время провел Алякринский, держась за край полыньи, как бы, в полусне, даже с закрытыми, кажется, глазами. С удивительной отчетливостью, с какой-то прямо-таки фотографической контрастностью изображения проплыли перед ним – одна за другой – картины из последних дней его жизни. Но странно: всё мысленно увиденное Алякринским в этот ничтожный десяток секунд никак не относилось к главному, важнейшему – к бандитской засаде, к нелепому бою в балке, к гибели товарищей, к роте, которая была разбита, разметана и, может быть, уничтожена начисто. Он лишь мельком подумал об этом, мысль, стремительно блеснув, так же стремительно потухла… Нет, самые что ни на есть мирные, самые светлые картины возникали в его воображении, и он радовался их миру, их свету… Вот мать показалась, стояла под тусклой электрической лампочкой, шила что-то или вязала (может быть, вот этот пестрый гарусный шарфик, который защищал его горло от жестких клешнятых пальцев мужика?), затем повернулась к нему: «Проснулся, Коленька?»… Илья с его искренним забавным ниспровержением всего и всех, с его доходящими до абсурда суждениями об искусстве… Занятные, занятные ребята эти художники! Ярко вспыхнула картина вечера в Хутемасе: трещотки, гребешки, синие чертики на щеках, частушки про Сезанна… Что еще? Ах, да… Неожиданно пришел Розенкрейц с этой… как ее… с Капитолиной, кажется… с такой дебелой, золотокоронной, такой нелепой в кругу художников. Что она им? Что они ей? Да она и в самом деле заскучала, зевнула раз, другой, глянула на часики и велела Лёвушке идти провожать ее, спасать от разбойников… Но что это такое знакомое мелькнуло в ее руке? А-а… часики! Золотые крохотные часики на длинной золотой цепочке, а на крышечке – эмаль: по синему фону летит крылатый щекастый Купидон. Так ведь – боже мой!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19