Вместо лица – ослепительно белые зубы (он всё ощеряется, хихикает) и голубоватые чистые белки глаз (он любит их таращить – в испуге, в изумлении, в восторге). Никакое не чудище. Человек. Человечек. Да еще и какой забавный!
Его имя – Терентии Зыбкий. Или Тёрка, как зовут его товарищи – беспризорники. Или «Робинзон» – как значится он в казенных милицейских бумагах.
Пушкин – вот его идол. Впрочем, кроме он никого и не знает. Зато маленький растрепанный томик стихов Пушкина всегда при нем, всегда в недрах грязных, провонявших дымом и по?том немыслимых лохмотьев. Дорвавшись, он читает взахлеб, поет, выкрикивает, сумасшествует, шаманит. Одурманивается звуками слов пусть даже и совсем непонятных.
Убежден Тёрка-Робинзон, что в мире двое лишь умеют сочинять стихи: он и Пушкин. Он-то, Робинзон, маленько, может, похуже, но тоже – ничего себе, клёво. Рифмы ловит чутким ухом, не напрягаясь, запросто. Как щебет воробьев на рынке в навозных кучах, как свист ветра, шум дождя. Сам того не замечая, все время рифмует. Играет с ребятами в карты, а на уме: «Крестовый хлап на ножки слаб – застыл, озяб – его кошка хряп…» И уж тут ничего не видит и не слышит. Ребята – шпана чумазая – гогочут: «Пушкин! Пушкин!» Так к прочим именам у Тёрки еще и это, славное, прибавилось.
Ночью, бывает, не спится, так он со своим божеством лясы точит. «Ах ты, Пушкин, Пушкин! Вот погоди, выберусь отседова, махну по весне в Питербурх, я те разыщу, корешок… Уж я те порасскажу такую потеху – со смеху сдохнешь. Как меня на станции мильтон в Чеку тащил, а я его – тип за палец, да и убег, ей богу… смеху! Опиши давай, Пушкин… Или еще чего из моих приключениев. Эх, брат Пушкин! Кабы ты с моё повидал!»
Ребята, весь шалман, храпят вповалку без задних ног, стонут, вскрикивают во сне, матерятся, плачут… А он – с Пушкиным разговаривает.
Черноморовы чудеса
Харчами расторгуевскими набив брюхо, стал Терентий рассуждать: украл он у зловредного дедка сало или нет?
Как хорошо грамотный, он иной раз читывал прилепленную на заборе газету, был политически подкованный человек. Поэтому не метался в противоречиях, а решил враз: не украл.
Ре-кви-зи-ро-вал.
Как у буржуйского класса.
И – точка. И – будьте здоровы, не кашляйте. И катитесь вы все отседова ливерной колбаской, на самом быстром катере!
Засим был извлечен Пушкин. Зашелестели книжные листы. Речь нынче шла о чудесах в замке Черномора.
Этот Черномор очень даже смахивал на подвального дедка, у которого Тёрка только что реквизировал излишки продуктов. Борода вот разве у подвального муровенькая, мочалочкой, а все равно, он такая же сволочь буржуйская. Это ж факт, граждане, тут вы Робинзону рот не затыкайте, будьте любезны.
Ну, кляп, однако, с ним, с дедком… Тут, пацаны, вот какие дела:
Безмолвно, гордо выступая,
Нагими саблями сверкая,
Арапов длинный ряд идет
Попарно, чинно, сколь возможно,
И на подушках осторожно
Седую бороду несет…
– Ах, что ж ты за Пушкин! – восторженно воскликнул Робинзон. И, черной щекой прижавшись к замызганной книжке, засмеялся, счастливый невероятно, до слез.
Но тут же и умолк, замер, затаился, погасил свечу. У входа в подвал послышались скрип открываемой двери, шарканье ног, знакомый булькающий кашель, и голос старика Расторгуева проскрипел:
– Сюды, сюды пожалуйте-с… Не спотыкнитеся, почтеннейший – ступеньки…
Робинзон-Пушкин прижук в проломе и с интересом разглядывал, что делалось в логове Федота Кузьмича. Тот привел с собой двух незнакомцев. Один был пожилой, в богатой шубе, в черепаховом пенсне, гладкий. Другой – помоложе – с тонкими усиками, в картузике с пуговкой. Ничего себе красавчик, навроде винового хлапа в карточной колоде.
При тусклом свете фонаря разглядывать было трудновато. От кривых, через стены и своды протянувшихся теней люди казались великанами. Каждая черная тень была урод, страшилище, ломалась, искривлялась, исчезала и появлялась вновь.
Черноморовы чудеса продолжались.
– Нуте-с, – проворчала шуба, – глубоконько ж вы, Федот Кузьмич, ушли под землю… подумай, Толечка, – оборотился к спутнику, – шестнадцать миллионов у человека – махина! – а он в собственном доме – в истопниках! А?!
Пенсне валилось с мясистого носа, повисало на черной ленте. Шуба ловила его, протирала платочком, снова напяливала на нос.
– Так ведь как же быть-с? – захныкал Расторгуев. – Пропадет вить дом-та… Сам не доглядишь, дак кто доглядит? Сырость, мокреда… плафоны сыпются…
– Скажите пожалуйста! – посочувствовала шуба. – Ай-яй!
Бог знает, сколько бы еще жаловался, скулил дедок и, сочувственно вздыхая, причмокивала шуба, но снова заскрежетала дверь и – «Хведот Кузьмич, а Хведот Кузьмич?» – послышался хриплый басок. «О, мати царица небесная!» – подхватил другой, жиденький, словно бы с трещинкой, и в круге тусклого фонарного света появились еще двое – великан и карла. Великан, несмотря на свое великанство, бесспорно был человек, но карла… Да, вот эту бороду только бы и нести на подушках!
– Господин Сучков, – представил Расторгуев бородатого карлу. – И наследник ихний, – в сторону великана. – Маслобойные заводы, мельницы…
Вииовый хлап с пуговкой поклонился одной головой, не сгибая спину, пробормотал:
– Весьма приятно.
И еще не раз рычала дверь, впуская в подвал странных, чудных людей. И всякий пришелец был церемонно представляем виновому хлапу (табачная фабрика… бакалейные товары… торговля хлебом… чугунолитейный завод…), и всякому было говорено: «Весьма приятно… Счастлив познакомиться… Сочту за честь…»
А Робинзон просто ошалел от изумления: что за черт, с самой осени прибился к этому подвалу (с той самой поры, как ушел от шалмана, от всей пацанвы, затем, что повздорил, отказался участвовать в воровских налетах), с самой осени тут, в двух шагах от подвального дедка ютился за проломом, а подобного не видывал, чтобы этакое многолюдство собиралось в кочегарке… Ну, комендант, ну, дворник – эти привычны, захаживали частенько, и то днем; но чтоб такое множество народу (одиннадцать человек насчитал), да еще к ночи – нет, подобного сроду не бывало… И народ-то какой всё диковинный: один, то и знай, очки роняет, у другого бородища не хуже черноморовой, третий – колокольня колокольней, великан, четвертый через два слова, как козел – бе-е… и бороденкой трясет, но пятый… Тот вовсе убил! На дворе – зима, буран курит, а он, как ввалился, так всё клетчатым платочком обмахивается, пот утирает с красной распаренной рожи. «Фу-у! – пыхтел. – Ну, я ж, сударики мои, и потеть же стал – ужасть! От чего бы? От сердца, надо полагать…» И с этими словами шапку скинул, а под ней – грива рыжая… И он, курва, и гриву стащил долой, как шапку же, и заблестел голой, как спелый гриб-дождевик лысиной…
От волнения в горле у Робинзона пересохло, даже заклекотало что-то. Старик же Расторгуев подвесил фонарь на крюк и сказал внушительно, преважно:
– Господа!
Шуба обрисовывает картину
– Господа! – сказал Расторгуев. – Насчет чего мы с вами нонешний день собрались, вы уже, как говорится, в курсе. Но все ж таки давайте попросим уважаемого Виктор Маркелыча обрисовать всеобщую картину. Пожалуйте, Виктор Маркелыч.
– Я, господа, буду краток, – роняя пенсне, бархатно прожурчала шуба. – – Ибо не время, милостивые государи, краснобайствовать и мыслию, так сказать, по древу растекаться… Нет, господа, не время. Три года прошли в тяжких испытаниях, в кровавом, смею выразиться, терроре. В каждодневной смертельной опасности со стороны черного сброда, назвавшегося большевиками. Три года, милостивые государи, срок невелик, за три года хорошие сапоги не износишь… Но что сделано с нами? Мало того, что имущество, состояние отняли у нас, – мало того! Они лица – да-да! – гражданского, так сказать, лица лишили нас! И это, господа, главное. Посему-то и позволяю себе призвать: к сопротивлению, господа! К сопротивлению!
– Златоуст, – умилился карла. – Истинный златоуст!
– Вы спросите, господа, – продолжала шуба, – да-да, я предвижу, что обязательно спросите, и вы, разумеется, вправе спросить: почему призываем сейчас именно, сегодня? Почему не призывали вчера? Отвечу: почвы, милостивые государи, не было. Почвы!
– А сейчас? – прогудел великан, наследник Черноморов. – Где, в чем сейчас, уважаемый, вы видите эту почву?
– Весьма и весьма близко-с! – Виктор Маркелыч картинно простер руку, дьявольски сверкнув стеклами пенсне. – В какой-нибудь сотне верст от нашего богоспасаемого града… Южные уезды нашей губернии бурлят… Бурлят-с! Народ-ратоборец встал под священные хоругви борьбы с большевистскими узурпаторами… и шествует грозно… э-э… так сказать… в зареве… Но я умолкаю, господа. Умолкаю для того, чтобы предоставить слово начальнику штаба крестьянской повстанческой армии штабс-капитану Соколову… Прошу, Анатолий Федорыч!
Таинственное «известное лицо»
Этот хлап-то виновый с пуговкой – вон, оказывается, кто! Начальник штаба!
Он говорил кратко, без завитушек. По-военному.
Речь идет о спасении отечества – пять тысяч сабель – семь под ружьем – дюжина пулеметов «максим» – четыре трехдюймовых орудия – боевой пыл – ненависть к угнетателям – зверь, поднявшийся на дыбы – два уезда охвачены восстанием…
Между нами, штабс-капитан только что из лесов Черной Рамени. Переговоры с повстанческой армией Антипова. Успешно. Весьма. Объединение двух армий не за горами. Но…
Да, вот именно: но.
Нужны средства. Деньги. Финансы. Ляржан, как говорят французы.
Поскольку, милоссдари, речь идет о спасении России.
– А позвольте, сударь, спросить…
– Пардон?
– Да вот… те?терь-я?терь, насчет армии вашей…
– Именно?
Краснорожий снял парик, вытирал лысину.
– Сумнительно, извиняюсь, насчет армии. Какая же это, армия? Кабак! Тюха с Матюхой. Мужичьё.
– Позвольте, милоссдарь… Это – вчерашние солдаты. Конечно, нехватка оружия – вот наше уязвимое место. Наша ахиллесова пята, если можно так выразиться. Но я и прибыл, господа, затем, чтоб в священном союзе с вами…
– В союзе-то это так, это конешно, – прохрипела табачная фабрика. – Да ведь и то: вложишь капитал – ан в дырку…
Зашумели, заволновались. Заспорили. Чугунолитейный схватился с бакалейными товарами. Черномор наскакивал на хлебную торговлю.
Расторгуев сказал:
– Тише, господа, эдак нельзя. Влипнем же…
– Т-сс-с! – прошипела шуба.
«Эх, – подумал Робинзон, – вот бы этих гавриков сейчас нашарохать… Руки вверх! Да в Чеку: вот, товарищи-господа, принимайте, держите гадов!»
От расторгуевского окрика попритихли.
– Нуте-с? – подал голос Виктор Маркелыч.
Молчали. Сопели. Синими, белыми, серыми длинными облачками плавал папиросный дымок.
– А ваше мнение, Федот Кузьмич? – обмахиваясь париком, спросил краснорожий.
– Да как сказать, – покачал головой Расторгуев. – Риск немалый, конечно, но… (помолчав) – придется, видимо, на него пойти.
Шуба хмыкнула.
– Единственный, господа, способ перерезать Советам глотку… Итак, господа?
Господа молчали. Покряхтывали.
– В таком случае, – Виктор Маркелыч победно вскинул на нос пенсне, – в таком случае позвольте, господа, считать, что комитет содействия повстанческим войскам образован. Все мы, естественно, отныне становимся его членами, а председатель… Позвольте, господа, довести до вашего сведения, что известное лицо, ранее называемое нами в частных беседах, сегодня изъявило согласие принять на себя эту роль, и таким образом…
– А чего ж не явился? – грубовато брякнула хлебная торговля.
– Что вы, что вы! – замахал руками Виктор Маркелыч. – Это по меньшей мере неразумно подвергать риску столь важное лицо… Это ж, судари мои, такая у нас с вами ширма!
Строго оглядел собравшихся.
– Засим разрешите приступить, – сказал. – Вот-с на этом вот листе прошу обозначить фамилию и сумму. Будьте любезны, Федот Кузьмич! – с поклоном в сторону Расторгуева. – Как старейший и наиболее, так сказать, значительный… прошу-с!
Вздев на костлявый нос железные, перевязанные красной гарусной ниткой очки, Расторгуев начертал сумму.
Сомнение и нерешительность были сломлены: уж ежели сам Федот Кузьмич…
И пошла бумага по рукам.
А Робинзона-Пушкина вьюга мотала по черным безлюдным улицам. Редки были прохожие. Одиноки, смутны раскачиваемые вихрями фонари. В ночь, стужу – куда несло его в ветхой, располосованной в клочья одежонке?
Он знал – куда.
Тайное города
Большой город. Он как живой человек.
Во всяком человеке – явное и тайное. Явное – для всех напогляд. Тайное – для себя.
Так и город, где явное – дома, фабрики, учреждения, красный флаг над причудливыми башенками губпродкома, театр миниатюр «Ред мен» – «Красный человек». Барахолка возле сквера (лисьи горжетки, кулеш на блюдечке, романы княгини Бебутовой, папиросы «Эклер» и т. д.). А тайное – подвалы глухие, сводчатые, с чугунными крюками на потолке, с тяжелыми чугунными кольцами в камнях изъеденных временем стен, с зарешеченными оконцами в аршинной крепостной толще двухвековой кладки.
Тайное – на чердаках. Тайное – в сараях, в чуланах, в заколоченных мезонинах, в заброшенных часовнях, в склепах фамильных на городском кладбище…
Тайным было нынешнее сборище в котельной, откуда поодиночке, крадучись, расходились бывшие.
Тайным, наконец, был ночлег Анатолия Федорыча в холодной мансарде собственного дома В. М. Крицкого по улице Эммануила Канта, 26.
Так же тайно копошились в буране люди возле стоящей на отшибе над речным бугром древней полуразрушенной колоколенки Онуфриева монастыря. Кто? Что? А бог знает. Мелькали в снежном вихре мужичий азям, монашеская скуфейка, пальтишко обывательское… Какие-то тяжелые ящики выносили из колокольни, вполголоса покряхтывали натужно: «Раз-два – взяли!» Укладывали в сани. Затем, близко к полуночи, ляскнуло железо о железо, со звоном огромный ключ в огромном замке повернулся дважды – и всё затихло, и люди пропали, как бы слизанные бураном. А к рассвету и вовсе все следы замело.
Предрассветно синели окна
Спал, как всегда, отлично: закрыл глаза – ночь, открыл – – утро. Но что-то все-таки от ночи отпечаталось в памяти, какие-то неясные видения.
Сон: блестящие побрякушки – браслетки, серьги, монеты, перстеньки с камушками – ювелирная дорогая дребедень, изъятая у гражданина Сучкова (маслобойные заводы) в его довольно тесной уплотненной квартирке. Розенкрейц принес драгоценности в стареньком саквояже, вывалил перед Алякринским на газетный лист. Пересыпа?л из ладони в ладонь, насмешливо дрожа подбородком. Ухмылялся, вспоминая растерянность бородатого карлы во время обыска. Из всей этой мишуры Алякринскому ничего не запомнилось, кроме эмалевого купидона на какой-то побрякушке. На голубом поле с колчаном и луком летел пухлый мальчишка. Вот его-то Николай и видел во сне, гонялся за ним по зеленому лужку, пытаясь прихлопнуть к траве сачком, как бабочку.
Открыл глаза – и радость бытия, грациозная музыка во всем существе, словно продолжающийся полет крылатого румяного щекастого бога.
Но сразу же вспомнил: завтра…
И тотчас умолкла музыка. Тишина наступила.
Где-то там – в метельной волчьей степи затаилась враждебная Комариха. Развороченное осиное гнездо. Темное мужицкое мятежное царство.
На завтра назначена операция. Его первая большая серьезная операция. Во главе роты войск Чека он выезжает в эту таинственную Комариху, чтобы покончить с Распоповым.
И как бы сигнал тревоги заиграл невидимый горнист.
Вскочив с постели, Алякринский принялся быстро, бесшумно одеваться.
В чуть приоткрытой двери видно, как тускло, красновато, вполнакала, горит, тлеет на витом шнуре свисающая с высокого закопченного потолка электрическая лампочка. Стоя под ней (так виднее, ближе к свету), Елизавета Александровна чем-то уже занята – а! шьет… Мелькает иголка, быстро, ловко работают длинные тонкие пальцы.
С детства запомнил и любил эти легкие, нежные руки матери. Любил глядеть часами, не отрываясь, как шьет, как рисует ему «козу рогатую», как играет на пианино. Очень хорошо играет. Так что ж вы хотите – окончила Петербургскую_ консерваторию, сам Глазунов сулил ей блестящую будущность.
…Предрассветно синели стекла.
Небольшая, как всякий раз по утрам, разминка – и начат долгий, нелегкий день.
Глухо звякнули пятифунтовые гантели.
– Проснулся, Коленька? – спросила Елизавета Александровна.
«Учти, Алякринский…»
Едва перешагнул порог кабинета, еще и шинель скинуть не успел, как заливисто, по-жеребячьи заржал телефон.
– Предгубчека Алякринский у аппарата! – звонко, весело крикнул Николай.
Голос в телефонной трубке – усталый, с трудным астматическим дыханием.
– Как настроение, товарищ Алякринский?
– Отличное, товарищ предгубкомпарта!
– Итак, завтра?
– Так точно. В четырнадцать ноль-ноль – по вагонам.
– К вечеру, значит, прибудете на место?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Его имя – Терентии Зыбкий. Или Тёрка, как зовут его товарищи – беспризорники. Или «Робинзон» – как значится он в казенных милицейских бумагах.
Пушкин – вот его идол. Впрочем, кроме он никого и не знает. Зато маленький растрепанный томик стихов Пушкина всегда при нем, всегда в недрах грязных, провонявших дымом и по?том немыслимых лохмотьев. Дорвавшись, он читает взахлеб, поет, выкрикивает, сумасшествует, шаманит. Одурманивается звуками слов пусть даже и совсем непонятных.
Убежден Тёрка-Робинзон, что в мире двое лишь умеют сочинять стихи: он и Пушкин. Он-то, Робинзон, маленько, может, похуже, но тоже – ничего себе, клёво. Рифмы ловит чутким ухом, не напрягаясь, запросто. Как щебет воробьев на рынке в навозных кучах, как свист ветра, шум дождя. Сам того не замечая, все время рифмует. Играет с ребятами в карты, а на уме: «Крестовый хлап на ножки слаб – застыл, озяб – его кошка хряп…» И уж тут ничего не видит и не слышит. Ребята – шпана чумазая – гогочут: «Пушкин! Пушкин!» Так к прочим именам у Тёрки еще и это, славное, прибавилось.
Ночью, бывает, не спится, так он со своим божеством лясы точит. «Ах ты, Пушкин, Пушкин! Вот погоди, выберусь отседова, махну по весне в Питербурх, я те разыщу, корешок… Уж я те порасскажу такую потеху – со смеху сдохнешь. Как меня на станции мильтон в Чеку тащил, а я его – тип за палец, да и убег, ей богу… смеху! Опиши давай, Пушкин… Или еще чего из моих приключениев. Эх, брат Пушкин! Кабы ты с моё повидал!»
Ребята, весь шалман, храпят вповалку без задних ног, стонут, вскрикивают во сне, матерятся, плачут… А он – с Пушкиным разговаривает.
Черноморовы чудеса
Харчами расторгуевскими набив брюхо, стал Терентий рассуждать: украл он у зловредного дедка сало или нет?
Как хорошо грамотный, он иной раз читывал прилепленную на заборе газету, был политически подкованный человек. Поэтому не метался в противоречиях, а решил враз: не украл.
Ре-кви-зи-ро-вал.
Как у буржуйского класса.
И – точка. И – будьте здоровы, не кашляйте. И катитесь вы все отседова ливерной колбаской, на самом быстром катере!
Засим был извлечен Пушкин. Зашелестели книжные листы. Речь нынче шла о чудесах в замке Черномора.
Этот Черномор очень даже смахивал на подвального дедка, у которого Тёрка только что реквизировал излишки продуктов. Борода вот разве у подвального муровенькая, мочалочкой, а все равно, он такая же сволочь буржуйская. Это ж факт, граждане, тут вы Робинзону рот не затыкайте, будьте любезны.
Ну, кляп, однако, с ним, с дедком… Тут, пацаны, вот какие дела:
Безмолвно, гордо выступая,
Нагими саблями сверкая,
Арапов длинный ряд идет
Попарно, чинно, сколь возможно,
И на подушках осторожно
Седую бороду несет…
– Ах, что ж ты за Пушкин! – восторженно воскликнул Робинзон. И, черной щекой прижавшись к замызганной книжке, засмеялся, счастливый невероятно, до слез.
Но тут же и умолк, замер, затаился, погасил свечу. У входа в подвал послышались скрип открываемой двери, шарканье ног, знакомый булькающий кашель, и голос старика Расторгуева проскрипел:
– Сюды, сюды пожалуйте-с… Не спотыкнитеся, почтеннейший – ступеньки…
Робинзон-Пушкин прижук в проломе и с интересом разглядывал, что делалось в логове Федота Кузьмича. Тот привел с собой двух незнакомцев. Один был пожилой, в богатой шубе, в черепаховом пенсне, гладкий. Другой – помоложе – с тонкими усиками, в картузике с пуговкой. Ничего себе красавчик, навроде винового хлапа в карточной колоде.
При тусклом свете фонаря разглядывать было трудновато. От кривых, через стены и своды протянувшихся теней люди казались великанами. Каждая черная тень была урод, страшилище, ломалась, искривлялась, исчезала и появлялась вновь.
Черноморовы чудеса продолжались.
– Нуте-с, – проворчала шуба, – глубоконько ж вы, Федот Кузьмич, ушли под землю… подумай, Толечка, – оборотился к спутнику, – шестнадцать миллионов у человека – махина! – а он в собственном доме – в истопниках! А?!
Пенсне валилось с мясистого носа, повисало на черной ленте. Шуба ловила его, протирала платочком, снова напяливала на нос.
– Так ведь как же быть-с? – захныкал Расторгуев. – Пропадет вить дом-та… Сам не доглядишь, дак кто доглядит? Сырость, мокреда… плафоны сыпются…
– Скажите пожалуйста! – посочувствовала шуба. – Ай-яй!
Бог знает, сколько бы еще жаловался, скулил дедок и, сочувственно вздыхая, причмокивала шуба, но снова заскрежетала дверь и – «Хведот Кузьмич, а Хведот Кузьмич?» – послышался хриплый басок. «О, мати царица небесная!» – подхватил другой, жиденький, словно бы с трещинкой, и в круге тусклого фонарного света появились еще двое – великан и карла. Великан, несмотря на свое великанство, бесспорно был человек, но карла… Да, вот эту бороду только бы и нести на подушках!
– Господин Сучков, – представил Расторгуев бородатого карлу. – И наследник ихний, – в сторону великана. – Маслобойные заводы, мельницы…
Вииовый хлап с пуговкой поклонился одной головой, не сгибая спину, пробормотал:
– Весьма приятно.
И еще не раз рычала дверь, впуская в подвал странных, чудных людей. И всякий пришелец был церемонно представляем виновому хлапу (табачная фабрика… бакалейные товары… торговля хлебом… чугунолитейный завод…), и всякому было говорено: «Весьма приятно… Счастлив познакомиться… Сочту за честь…»
А Робинзон просто ошалел от изумления: что за черт, с самой осени прибился к этому подвалу (с той самой поры, как ушел от шалмана, от всей пацанвы, затем, что повздорил, отказался участвовать в воровских налетах), с самой осени тут, в двух шагах от подвального дедка ютился за проломом, а подобного не видывал, чтобы этакое многолюдство собиралось в кочегарке… Ну, комендант, ну, дворник – эти привычны, захаживали частенько, и то днем; но чтоб такое множество народу (одиннадцать человек насчитал), да еще к ночи – нет, подобного сроду не бывало… И народ-то какой всё диковинный: один, то и знай, очки роняет, у другого бородища не хуже черноморовой, третий – колокольня колокольней, великан, четвертый через два слова, как козел – бе-е… и бороденкой трясет, но пятый… Тот вовсе убил! На дворе – зима, буран курит, а он, как ввалился, так всё клетчатым платочком обмахивается, пот утирает с красной распаренной рожи. «Фу-у! – пыхтел. – Ну, я ж, сударики мои, и потеть же стал – ужасть! От чего бы? От сердца, надо полагать…» И с этими словами шапку скинул, а под ней – грива рыжая… И он, курва, и гриву стащил долой, как шапку же, и заблестел голой, как спелый гриб-дождевик лысиной…
От волнения в горле у Робинзона пересохло, даже заклекотало что-то. Старик же Расторгуев подвесил фонарь на крюк и сказал внушительно, преважно:
– Господа!
Шуба обрисовывает картину
– Господа! – сказал Расторгуев. – Насчет чего мы с вами нонешний день собрались, вы уже, как говорится, в курсе. Но все ж таки давайте попросим уважаемого Виктор Маркелыча обрисовать всеобщую картину. Пожалуйте, Виктор Маркелыч.
– Я, господа, буду краток, – роняя пенсне, бархатно прожурчала шуба. – – Ибо не время, милостивые государи, краснобайствовать и мыслию, так сказать, по древу растекаться… Нет, господа, не время. Три года прошли в тяжких испытаниях, в кровавом, смею выразиться, терроре. В каждодневной смертельной опасности со стороны черного сброда, назвавшегося большевиками. Три года, милостивые государи, срок невелик, за три года хорошие сапоги не износишь… Но что сделано с нами? Мало того, что имущество, состояние отняли у нас, – мало того! Они лица – да-да! – гражданского, так сказать, лица лишили нас! И это, господа, главное. Посему-то и позволяю себе призвать: к сопротивлению, господа! К сопротивлению!
– Златоуст, – умилился карла. – Истинный златоуст!
– Вы спросите, господа, – продолжала шуба, – да-да, я предвижу, что обязательно спросите, и вы, разумеется, вправе спросить: почему призываем сейчас именно, сегодня? Почему не призывали вчера? Отвечу: почвы, милостивые государи, не было. Почвы!
– А сейчас? – прогудел великан, наследник Черноморов. – Где, в чем сейчас, уважаемый, вы видите эту почву?
– Весьма и весьма близко-с! – Виктор Маркелыч картинно простер руку, дьявольски сверкнув стеклами пенсне. – В какой-нибудь сотне верст от нашего богоспасаемого града… Южные уезды нашей губернии бурлят… Бурлят-с! Народ-ратоборец встал под священные хоругви борьбы с большевистскими узурпаторами… и шествует грозно… э-э… так сказать… в зареве… Но я умолкаю, господа. Умолкаю для того, чтобы предоставить слово начальнику штаба крестьянской повстанческой армии штабс-капитану Соколову… Прошу, Анатолий Федорыч!
Таинственное «известное лицо»
Этот хлап-то виновый с пуговкой – вон, оказывается, кто! Начальник штаба!
Он говорил кратко, без завитушек. По-военному.
Речь идет о спасении отечества – пять тысяч сабель – семь под ружьем – дюжина пулеметов «максим» – четыре трехдюймовых орудия – боевой пыл – ненависть к угнетателям – зверь, поднявшийся на дыбы – два уезда охвачены восстанием…
Между нами, штабс-капитан только что из лесов Черной Рамени. Переговоры с повстанческой армией Антипова. Успешно. Весьма. Объединение двух армий не за горами. Но…
Да, вот именно: но.
Нужны средства. Деньги. Финансы. Ляржан, как говорят французы.
Поскольку, милоссдари, речь идет о спасении России.
– А позвольте, сударь, спросить…
– Пардон?
– Да вот… те?терь-я?терь, насчет армии вашей…
– Именно?
Краснорожий снял парик, вытирал лысину.
– Сумнительно, извиняюсь, насчет армии. Какая же это, армия? Кабак! Тюха с Матюхой. Мужичьё.
– Позвольте, милоссдарь… Это – вчерашние солдаты. Конечно, нехватка оружия – вот наше уязвимое место. Наша ахиллесова пята, если можно так выразиться. Но я и прибыл, господа, затем, чтоб в священном союзе с вами…
– В союзе-то это так, это конешно, – прохрипела табачная фабрика. – Да ведь и то: вложишь капитал – ан в дырку…
Зашумели, заволновались. Заспорили. Чугунолитейный схватился с бакалейными товарами. Черномор наскакивал на хлебную торговлю.
Расторгуев сказал:
– Тише, господа, эдак нельзя. Влипнем же…
– Т-сс-с! – прошипела шуба.
«Эх, – подумал Робинзон, – вот бы этих гавриков сейчас нашарохать… Руки вверх! Да в Чеку: вот, товарищи-господа, принимайте, держите гадов!»
От расторгуевского окрика попритихли.
– Нуте-с? – подал голос Виктор Маркелыч.
Молчали. Сопели. Синими, белыми, серыми длинными облачками плавал папиросный дымок.
– А ваше мнение, Федот Кузьмич? – обмахиваясь париком, спросил краснорожий.
– Да как сказать, – покачал головой Расторгуев. – Риск немалый, конечно, но… (помолчав) – придется, видимо, на него пойти.
Шуба хмыкнула.
– Единственный, господа, способ перерезать Советам глотку… Итак, господа?
Господа молчали. Покряхтывали.
– В таком случае, – Виктор Маркелыч победно вскинул на нос пенсне, – в таком случае позвольте, господа, считать, что комитет содействия повстанческим войскам образован. Все мы, естественно, отныне становимся его членами, а председатель… Позвольте, господа, довести до вашего сведения, что известное лицо, ранее называемое нами в частных беседах, сегодня изъявило согласие принять на себя эту роль, и таким образом…
– А чего ж не явился? – грубовато брякнула хлебная торговля.
– Что вы, что вы! – замахал руками Виктор Маркелыч. – Это по меньшей мере неразумно подвергать риску столь важное лицо… Это ж, судари мои, такая у нас с вами ширма!
Строго оглядел собравшихся.
– Засим разрешите приступить, – сказал. – Вот-с на этом вот листе прошу обозначить фамилию и сумму. Будьте любезны, Федот Кузьмич! – с поклоном в сторону Расторгуева. – Как старейший и наиболее, так сказать, значительный… прошу-с!
Вздев на костлявый нос железные, перевязанные красной гарусной ниткой очки, Расторгуев начертал сумму.
Сомнение и нерешительность были сломлены: уж ежели сам Федот Кузьмич…
И пошла бумага по рукам.
А Робинзона-Пушкина вьюга мотала по черным безлюдным улицам. Редки были прохожие. Одиноки, смутны раскачиваемые вихрями фонари. В ночь, стужу – куда несло его в ветхой, располосованной в клочья одежонке?
Он знал – куда.
Тайное города
Большой город. Он как живой человек.
Во всяком человеке – явное и тайное. Явное – для всех напогляд. Тайное – для себя.
Так и город, где явное – дома, фабрики, учреждения, красный флаг над причудливыми башенками губпродкома, театр миниатюр «Ред мен» – «Красный человек». Барахолка возле сквера (лисьи горжетки, кулеш на блюдечке, романы княгини Бебутовой, папиросы «Эклер» и т. д.). А тайное – подвалы глухие, сводчатые, с чугунными крюками на потолке, с тяжелыми чугунными кольцами в камнях изъеденных временем стен, с зарешеченными оконцами в аршинной крепостной толще двухвековой кладки.
Тайное – на чердаках. Тайное – в сараях, в чуланах, в заколоченных мезонинах, в заброшенных часовнях, в склепах фамильных на городском кладбище…
Тайным было нынешнее сборище в котельной, откуда поодиночке, крадучись, расходились бывшие.
Тайным, наконец, был ночлег Анатолия Федорыча в холодной мансарде собственного дома В. М. Крицкого по улице Эммануила Канта, 26.
Так же тайно копошились в буране люди возле стоящей на отшибе над речным бугром древней полуразрушенной колоколенки Онуфриева монастыря. Кто? Что? А бог знает. Мелькали в снежном вихре мужичий азям, монашеская скуфейка, пальтишко обывательское… Какие-то тяжелые ящики выносили из колокольни, вполголоса покряхтывали натужно: «Раз-два – взяли!» Укладывали в сани. Затем, близко к полуночи, ляскнуло железо о железо, со звоном огромный ключ в огромном замке повернулся дважды – и всё затихло, и люди пропали, как бы слизанные бураном. А к рассвету и вовсе все следы замело.
Предрассветно синели окна
Спал, как всегда, отлично: закрыл глаза – ночь, открыл – – утро. Но что-то все-таки от ночи отпечаталось в памяти, какие-то неясные видения.
Сон: блестящие побрякушки – браслетки, серьги, монеты, перстеньки с камушками – ювелирная дорогая дребедень, изъятая у гражданина Сучкова (маслобойные заводы) в его довольно тесной уплотненной квартирке. Розенкрейц принес драгоценности в стареньком саквояже, вывалил перед Алякринским на газетный лист. Пересыпа?л из ладони в ладонь, насмешливо дрожа подбородком. Ухмылялся, вспоминая растерянность бородатого карлы во время обыска. Из всей этой мишуры Алякринскому ничего не запомнилось, кроме эмалевого купидона на какой-то побрякушке. На голубом поле с колчаном и луком летел пухлый мальчишка. Вот его-то Николай и видел во сне, гонялся за ним по зеленому лужку, пытаясь прихлопнуть к траве сачком, как бабочку.
Открыл глаза – и радость бытия, грациозная музыка во всем существе, словно продолжающийся полет крылатого румяного щекастого бога.
Но сразу же вспомнил: завтра…
И тотчас умолкла музыка. Тишина наступила.
Где-то там – в метельной волчьей степи затаилась враждебная Комариха. Развороченное осиное гнездо. Темное мужицкое мятежное царство.
На завтра назначена операция. Его первая большая серьезная операция. Во главе роты войск Чека он выезжает в эту таинственную Комариху, чтобы покончить с Распоповым.
И как бы сигнал тревоги заиграл невидимый горнист.
Вскочив с постели, Алякринский принялся быстро, бесшумно одеваться.
В чуть приоткрытой двери видно, как тускло, красновато, вполнакала, горит, тлеет на витом шнуре свисающая с высокого закопченного потолка электрическая лампочка. Стоя под ней (так виднее, ближе к свету), Елизавета Александровна чем-то уже занята – а! шьет… Мелькает иголка, быстро, ловко работают длинные тонкие пальцы.
С детства запомнил и любил эти легкие, нежные руки матери. Любил глядеть часами, не отрываясь, как шьет, как рисует ему «козу рогатую», как играет на пианино. Очень хорошо играет. Так что ж вы хотите – окончила Петербургскую_ консерваторию, сам Глазунов сулил ей блестящую будущность.
…Предрассветно синели стекла.
Небольшая, как всякий раз по утрам, разминка – и начат долгий, нелегкий день.
Глухо звякнули пятифунтовые гантели.
– Проснулся, Коленька? – спросила Елизавета Александровна.
«Учти, Алякринский…»
Едва перешагнул порог кабинета, еще и шинель скинуть не успел, как заливисто, по-жеребячьи заржал телефон.
– Предгубчека Алякринский у аппарата! – звонко, весело крикнул Николай.
Голос в телефонной трубке – усталый, с трудным астматическим дыханием.
– Как настроение, товарищ Алякринский?
– Отличное, товарищ предгубкомпарта!
– Итак, завтра?
– Так точно. В четырнадцать ноль-ноль – по вагонам.
– К вечеру, значит, прибудете на место?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19