А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 



* * *
Брат Амины Ханиф не уехал в Пакистан. Следуя за своей детской мечтой, о которой он шепнул Рашиду, юному рикше в Агре, на кукурузном поле, Ханиф появился в Бомбее и принялся искать работу на больших киностудиях. Не по летам уверенный в себе, он не только сумел стать самым молодым кинорежиссером в истории индийского кино; он к тому же начал ухаживать за одной из самых ярких звезд этого целлулоидного небосклона и в конце концов женился на ней: то была Пия, чье лицо стоило целого состояния, а сари делались из тканей, замышляя которые дизайнеры пытались доказать, что все известные человеку цвета можно включить в один орнамент. Достопочтенная Матушка не одобряла союз с божественной Пией, но Ханиф единственный из всей семьи освободился от ее сковывающего влияния; жизнерадостный, большой и сильный, наделенный оглушительным смехом лодочника Таи и безобидной вспыльчивостью своего отца Адама Азиза, он попросту привел молодую жену в маленькую, совсем не киношную квартирку на Марин-драйв и сказал: «У нас еще будет время построить хоромы, когда я сделаю себе имя». Она согласилась; она снималась в главной роли в его первом фильме, который частично финансировал Хоми Катрак, а частично – киностудия Д.В. Рама, Лимитед; фильм назывался «Кашмирские любовники», и однажды вечером, в разгар ипподромных страстей, Амина Синай пошла на премьеру. Родители не пошли из-за того, что Достопочтенная Матушка осуждала кинематограф, а у Адама Азиза больше не было сил с ней бороться – он, сражавшийся рядом с Мианом Абдуллой против Пакистана, теперь не спорил с женой, когда она восхваляла эту страну; его хватило лишь на то, чтобы твердо стоять на своем и наотрез отказаться эмигрировать; зато Ахмед Синай, возрожденный к жизни тещиной стряпней, но тяготящийся ее присутствием, встал с постели и решил сопровождать жену. Они сели на свои места рядом с Ханифом, Пией и актером, исполнявшим главную роль, одним из самых блестящих героев-любовников индийского кино, И.С. Найяром. И хотя они этого и не знали, змейка уже затаилась на лестничной клетке… но позволим Ханифу Азизу насладиться его звездным часом, ибо в «Кашмирских любовниках» содержалось нечто, приведшее моего дядю к яркому, пусть мимолетному, триумфу. В те дни героям-любовникам и первым красавицам не позволялось касаться друг друга на экране из опасения, что их лобзанья могут развратить индийскую молодежь… но через тридцать три минуты после начала «Любовников» публика, собравшаяся на премьере, тихо загудела от изумления, потому что Пия и Найяр стали лобызать, но не друг друга, а предметы.
Пия целовала яблоко, целовала чувственно, всем своим полным, великолепным, ярко накрашенным ртом; затем передавала яблоко Найяру, и тот прикладывал к противоположной стороне мужественные, страстные уста. Это было рождение так называемого косвенного поцелуя – и насколько он был более изощренным, чем все, что имеем мы в современном кино, сколь полон томной эротики! Публика в кинозале (нынче она ревет и гогочет при виде юной парочки, ныряющей в куст, который затем начинает препотешно трястись – так низко пало у нас искусство намека) глядела, не отрываясь от экрана, как любовь Пии и Найяра на фоне озера Дал и льдисто-голубых кашмирских небес изливала себя в лобызании чашек с розовым кашмирским чаем; у фонтанов в садах Шалимара они прижимались губами к мечу… но теперь, когда триумф Ханифа Азиза достиг апогея, змейка уже не хочет ждать; это она устраивает так, что в зале зажигается свет. Перед увеличенными во много раз фигурами Пии и Найяра, которые целуют манго и открывают рты под фонограмму, появляется робкий, обросший какой-то несусветной бородой человечек и выходит на просцениум с микрофоном в руке. Змей может принимать самые неожиданные обличья; вот и теперь, прикинувшись злополучным владельцем кинотеатра, он выпускает свой яд. Пия и Найяр тускнеют и умирают, слышится усиленный микрофоном голос бородача: «Дамы и господа, прошу прощения, но мы получили ужасное известие». Тут голос пресекся – Змей возрыдал, чтобы потом укусить больнее! – и вновь обрел силу: «Сегодня днем в Бирла-хауз в Дели был убит наш возлюбленный Махатма. Какой-то безумец выстрелил ему в живот, дамы и господа, – наш Бапу покинул нас!»{108}
Публика завопила, не дав ему закончить: яд этих слов проник ей в вены; взрослые люди катались в проходах, схватившись за живот, но не хохоча, а рыдая, вскрикивая: «Хай Рам! Хай Рам!»{109} – и женщины рвали на себе волосы; лучшие в городе прически рассыпались по плечам этих дам, отравленных ядом; кинозвезды визжали, как торговки рыбой; что-то ужасное повисло в воздухе, и Ханиф шепнул: «Выбирайся отсюда, сестричка, если это сделал мусульманин, нам несдобровать».
За каждую лесенку – змейка… На сорок восемь часов после преждевременной кончины «Кашмирских любовников» наша семья замкнулась в стенах виллы Букингем: («Забаррикадируйте двери, как-его, – распоряжалась Достопочтенная Матушка. – Если есть слуги индусы, отправьте их домой!»); и Амина даже не решилась пойти на скачки.
Но за каждую змейку – лесенка: по радио наконец передали имя. Натхурам Годсе{110}. «Слава Богу, – воскликнула Амина. – Имя не мусульманское!»
И Адам, которого известие о смерти Ганди состарило еще больше: «За этого Годсе не стоит благодарить Бога!».
Но Амина на радостях впадает в легкомыслие, она бежит без оглядки по длинной лесенке облегчения… «А почему бы и нет, если разобраться? Тем, что его зовут Годсе, он спас всем нам жизни!»

* * *
Ахмед Синай, хотя и встал с постели, на которой лежал якобы больной; однако расслабленность его никуда не делась. Голосом, похожим на мутное стекло, он сказал Амине: «Значит, ты велела Исмаилу обратиться в суд? Ладно, хорошо, но мы все равно проиграем. Чтобы выиграть процесс, судью надобно подкупить…» И Амина тут же бросилась к Исмаилу: «Никогда, ни при каких обстоятельствах не говорите Ахмеду о тех деньгах. У мужчин своя гордость». И, позже: «Нет, джанум, никуда я не иду; нет, малыш меня вовсе не утомил; ты лежи, отдыхай, а я разве что сбегаю в магазин, может, быть, проведаю Ханифа; видишь ли, нам, женщинам, нужно как-то проводить время».
И, возвращаясь с конвертами, откуда так и выпирали рупии: «Берите, Исмаил, теперь, когда мой муж встал, нужно поторапливаться, вести себя осторожнее!» А вечерами, сидя рядом с матерью, как почтительная дочь: «Да-да, разумеется, вы правы, Ахмед скоро разбогатеет, вот увидите!»
И бесконечные проволочки в суде, и конверты быстро пустеют, и младенец растет в животе, так что скоро Амина не сможет втиснуться за руль «ровера» 1946 года; да долго ли еще продлится везение; а тут и Мари с Мусою сцепились, будто два тигра.
С чего начинаются ссоры?
Что за осадок вины-страха-стыда, которым со временем, словно маринадом, пропиталось нутро Мари, заставляет ее вольно или невольно цепляться к старому посыльному, изводить его всевозможными способами: важничать, выпячивая свое привилегированное положение; вызывающе перебирать четки перед носом у благочестивого мусульманина; без возражений принимать титул «мауси», каким наградила ее прочая прислуга в имении и каковой Муса воспринимает как личное оскорбление; чрезмерно фамильярничать с бегам-сахибой; хихикать и шептаться по углам достаточно громко для того, чтобы правильный, безупречный, непогрешимый Муса услышал и счел себя обиженным?
Что за крошечная песчинка, принесенная морем преклонных лет, чьи волны уже захлестывали старого посыльного, угнездилась у него во рту и выросла в темную жемчужину ненависти – что за не свойственный Мусе столбняк, в который он впадал и от которого руки и ноги у него делались свинцовыми, вазы бились, зола просыпалась, а тонкий намек на грядущее увольнение, осознанно ли, неосознанно слетевший с уст Мари, превратился в навязчивый страх, рикошетом ударивший в ту, что явилась его причиной?
И (если не пренебрегать социальным фактором) какое ожесточающее воздействие оказывало на него положение слуги, комната для прислуги, расположенная за черной кухней; там Муса был вынужден ночевать вместе с садовником, мальчиком на побегушках и хамалем, в то время как Мари спала в роскоши и почете на камышовой циновке у кроватки новорожденного?
И можно ли, нет ли винить в этом Мари? А вдруг то, что она не в состоянии была больше ходить в церковь, ибо в церкви есть исповедальни, а из исповедален тайны выходят наружу, – вдруг эта неспособность пропитала ее горечью, сделала чуть-чуть резкой, чуть-чуть язвительной?
Или нам следует подняться выше психологии и предположить, что некая змейка притаилась, дожидаясь Мари, а Муса обречен был познать всю двусмысленность лесенки? Или взглянуть даже выше змеек и лесенок и увидеть в этой сваре руку судьбы – и тогда, чтобы Муса вернулся взрывоопасным призраком и взял на себя роль бомбы-в-Бомбее, нужно было как-то устроить его уход… или нам следует спуститься с этих высот в низины комического, и тогда может статься, что Ахмед Синай, которого виски звало на бой, которого джинны толкали на излишнюю грубость, так распалил ветерана-посыльного, что преступление, сравнявшее его с Мари, он совершил из-за уязвленной гордости разобиженного старого слуги, а Мари тут была вовсе и ни при чем?
Покончив с вопросами, перехожу к голым фактам: Муса и Мари постоянно были на ножах. Да, верно: Ахмед оскорблял Мусу, а попытки Амины восстановить мир не имели, похоже, ни малейшего успеха; да, верно: дурманящие тени прожитых лет смутили старику душу, нашептали, что его могут уволить без предупреждения в любой момент, – так вот и случилась эта история, и в августе Амина однажды утром обнаружила: дом обокрали.
Явилась полиция. Амина перечислила, какие вещи пропали: серебряная плевательница, инкрустированная лазуритом; золотые монеты; украшенные драгоценными камнями самовары и серебряная чайная посуда – все, что хранилось в зеленом жестяном сундуке. Слуги были выстроены в холле, где инспектор Джонни Вакил допросил их со всей строгостью. «Ну же, сознавайтесь, – цедил он, похлопывая себя по ноге длинной бамбуковой палкой, – иначе сами увидите, что будет. Хотите простоять на одной ноге весь день и всю ночь? Хотите, чтобы вас обливали водой – то горячей, то холодной? У нас в полиции много способов заставить разговориться…» Разноголосый хор прислуги: «Это не я, инспектор-сахиб, я честный человек, ради всего святого, обыщите мои вещи, сахиб!» И Амина: «Это чересчур, сэр, вы заходите слишком далеко. Уж во всяком случае за мою Мари я ручаюсь: она не виновата. Ее я не позволю допрашивать». Офицер полиции едва скрывает раздражение. Производится обыск вещей прислуги: «На всякий случай, мадам. У этих ребят скудный умишко, может быть, вы обнаружили кражу слишком быстро и негодяй не успел перепрятать добычу!»
Обыск оказался успешным. В свернутой постели Мусы, старого посыльного, – серебряная плевательница. Завязанные в тощий узел с одеждой золотые монеты, серебряный самовар. Спрятанная под складной кроватью пропавшая чайная посуда. И вот Муса бросается к ногам Ахмеда Синая, умоляет: «Простите, сахиб: я был не в себе, я думал, вы выбросите меня на улицу!» Но Ахмед Синай его не слушает, он все еще заморожен: «Я что-то ослаб», – говорит он и выходит из комнаты, а Амина, объятая ужасом, спрашивает: «Но, Муса, зачем же ты принес такую страшную клятву?»
Ибо в промежутке между построением в коридоре и находками в комнате прислуги Муса заявил хозяину: «Это не я, сахиб. Пусть поразит меня проказа, если я вас обокрал! Пусть моя старая кожа покроется язвами!»
Амина в ужасе ждет ответа Мусы. Лицо старого посыльного искажает гримаса гнева, он не говорит, а выплевывает слова: «Бегам-сахиба, я взял только ваши драгоценные вещи, но вы, и ваш сахиб, и его отец забрали всю мою жизнь, а на старости лет унизили, приведя в дом мамушку-христианку!»
На вилле Букингем – тишина: Амина отказалась возбудить дело, но Муса уходит. Закинув за спину свернутую постель, он спускается по железной винтовой лесенке, обнаруживая, что лестницы могут вести и вниз, не только наверх; он уходит все дальше и дальше по склону холма, оставив этому дому свое проклятие.
И (может, проклятие тому виной?) Мари Перейра вот-вот обнаружит, что даже если битва выиграна и лесенки ведут туда, куда надо, – змейки все равно не избежать.
Амина говорит: «Мне не достать больше денег, Исмаил, может быть, этого довольно?» А Исмаил: «Надеюсь, что так, но никогда нельзя знать заранее, хорошо бы все-таки…» В ответ Амина: «Вся беда в том, что я стала слишком толстая и не влезаю в автомобиль. Придется обойтись тем, что есть».
Время для Амины снова замедляется; снова она глядит сквозь матовое стекло, где пляшут в лад красные тюльпаны на зеленых стеблях; во второй раз взгляд ее устремляется к башенным часам, которые не ходят с тех самых дождей 1947 года; и снова зарядили дожди. Сезон скачек закончился.
Бледно-голубая башня с часами, приземистая, облупившаяся, никому не нужная. Она стояла в конце круглой площадки на залитом гудроном бетоне, собственно, на плоской крыше, увенчивающей верхний ярус зданий на Уорден-роуд, вплотную примыкающей к нашему двухэтажному холму; если перелезть через стену, окружающую сад виллы Букингем, то плоская черная, покрытая гудроном поверхность окажется прямо под ногами. А под черным гудроном – детский сад и начальная школа Брич Кэнди, откуда весь учебный год ежедневно доносится треньканье: это мисс Гаррисон играет на пианино неизменные песенки детства; а еще ниже – магазины: «Рай книголюбов», ювелирная лавка Фатбхоя, магазин игрушек Чималкера и кондитерская Бомбелли с шоколадками-длиной-в-ярд. Предполагалось, что дверь в башне заперта, но замок был дешевый, того типа, какой легко узнал бы Надир Хан: «сделано в Индии». И три вечера подряд, непосредственно перед моим первым днем рождения, Мари Перейра, стоя в темноте у окна моей комнаты, видела, как некая тень скользит по крыше, с руками, полными каких-то бесформенных свертков, и вид этой тени наполнял ее несказанным страхом. После третьей ночи она рассказала обо всем моей матери; вызвали полицию, и инспектор Вакил снова явился в имение Месволда вместе с особой бригадой, состоящей из первоклассных офицеров: «Парни как на подбор, бегам-сахиба, бьют без промаха, можете положиться на нас!» Переодевшись метельщиками улиц, спрятав пистолеты под лохмотьями, они держали башню с часами под наблюдением, сметая сор с круглой площадки.
Опустилась ночь. Из-за штор и жалюзи обитатели имения Месволда бросали боязливые взгляды на башню с часами. Метельщики и в темноте продолжали свою работу. Джонни Вакил занял позицию на нашей веранде, спрятав от посторонних глаз ружье… ровно в полночь тень перелезла через боковую стену школы Брич Кэнди и направилась к башне с мешком через плечо… «Пусть войдет, – сказал Вакил Амине. – Нужно убедиться, что это – тот самый тип». Тип, протопав по плоской, покрытой гудроном крыше, добрался до башни, вошел внутрь.
– Инспектор-сахиб, чего вы еще ждете?
– Ш-ш-ш, бегам, это дело полиции; пожалуйста, идите в дом. Мы возьмем его, когда он будет выходить. Дело верное, он попался, – добавил Вакил с довольным видом, – как крыса в крысоловку.
– Но кто он такой?
– А Бог его знает, – пожал плечами Вакил. – Не иначе какой-нибудь злодей. Сейчас полно всякого сброда.
…И вот ночная темнота расплескивается, как молоко, ее прорезает один-единственный крик, пронзительный, будто скрежет пилы; кто-то в башне бросается к двери, та распахивается; слышен треск; и что-то выползает на черный гудрон. Инспектор Вакил начинает действовать, хватает свое ружье, стреляет с бедра, как Джон Уэйн; метельщики бросают метлы и открывают прицельный огонь… женщины возбужденно вскрикивают, прислуга вопит… тишина.
Что там лежит коричнево-черное, свернувшись серпантином на черном гудроне? Что истекает черной кровью; почему доктор Шапстекер кричит с верхнего этажа, откуда ему все хорошо видно: «Идиоты! Козявки проклятые! Ублюдки, дети педерастов!» Что там такое, с раздвоенным языком, умирает на гудроне, пока Вакил несется сломя голову по плоской крыше?
А там, внутри, за дверью в часовую башню? Что там упало всей тяжестью с таким сокрушительным треском? Чья рука распахнула дверь, на чьих пятах видны две красные сочащиеся дыры, полные яда, от которого не существует противоядия; яда, убившего полные конюшни отбракованных лошадей? Чье тело выволакивают из башни люди в штатском; чье это похоронное шествие без гроба, с лже-метельщиками вместо траурного кортежа? Отчего, когда луна освещает мертвое лицо, Мари Перейра падает, будто мешок с картошкой, закатив глаза, во внезапном драматическом обмороке?
А внутри башни, вдоль стен: что это за странные механизмы, прикрепленные к дешевым часам, откуда здесь столько бутылок, заткнутых тряпками?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75