А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

все сбежались на крик, мой отец и его увечье на короткое время отвлекли внимание от двух страдающих матерей и от двух детишек, синхронно родившихся в полночь, ибо Ванита в конце концов разрешилась мальчиком, замечательно крупным. «Вы не поверите, – говорил доктор Бос. – Он все шел и шел, конца ему не было видно, здоровый мальчишка, настоящий богатырь!» И Нарликар, умываясь: «Мой тоже». Но это было чуть позже, а сейчас Нарликар и Бос заняты пальцем Ахмеда Синая; акушеркам велено обмыть и спеленать новорожденную пару, и тут-то мисс Мари Перейра и внесла свой вклад.
– Ступай, ступай, – говорит она бедняжке Флори, – посмотри, может, там надо помочь. Здесь я сама справлюсь.
И когда Мари осталась одна – двое младенцев на ее руках, две жизни в ее власти – она это сделала ради Жозефа, свой маленький частный революционный акт. «За это он, конечно, меня полюбит», – так она думала, меняя ярлычки с именами на двух гигантских младенцах, даря бедному малышу жизнь-полную чашу и осуждая ребенка, рожденного от богатых, на аккордеон и нищету… «Полюби меня, Жозеф!» – одна только эта мысль сверлила мозг Мари Перейры, и дело было сделано.
На щиколотку богатыря с глазенками голубыми, как небо Кашмира, – голубыми, как у Месволда, и носом, столь же выдающимся, как у кашмирского дедушки или у французской бабки, – она прикрепила ярлычок с именем: Синай.
В шафрановые пеленки завернули меня, поскольку, благодаря преступлению Мари Перейры я был признан ребенком полуночи, чьи отец и мать ему не родные, чей сын – не его сын… Мари взяла дитя, рожденное моей матерью, того младенца, которому не суждено было стать ее сыном, второго здоровенького бутуза, но с глазками уже карими и коленками узловатыми, как у Ахмеда Синая, завернула его в зеленые пеленки и отнесла Уи Уилли Уинки, а тот глядел в пустоту, будто слепой; а тот вряд ли увидел новорожденного; а тот знать ничего не знал о прямых проборах… Уи Уилли Уинки только что сказали, что Ванита не пережила родов. Через три минуты после полуночи, пока доктора возились со сломанным пальцем, она истекла кровью и умерла.
А меня отнесли к моей матери, и та ни минуты не сомневалась в том, что я – ее сын. Ахмед Синай, с большим пальцем ноги в лубке, присел к ней на постель, и она сказала: «Глянь-ка, джанум, у бедного мальчонки дедов нос». Муж смотрел на нее в недоумении, пока она проверяла, нет ли у младенца второй головы; убедилась, что все в норме, и окончательно расслабилась, осознав, что не все предсказания сбываются.
– Джанум, – заволновалась тогда моя мать, – позвони в газеты. Позвони в «Таймс оф Индиа». Что я тебе говорила? Приз мой.
«Сейчас не время для мелочной и деструктивной критики, – вещал Джавахарлал Неру в Зале собраний. – Не время для злопыхательства. Мы должны построить благородное здание свободной Индии, в котором будут жить все ее дети». Поднимается стяг – шафрановый, белый, зеленый.
– Так ты – англо? – ахает в ужасе Падма. – Что ты такое говоришь? Ты – англо-индиец? Твое имя не принадлежит тебе?
– Я – Салем Синай, – отвечаю. – Сопливец, Рябой, Сопелка, Лысый, Месяц Ясный. Как это – мое имя мне не принадлежит?
– Все это время, – сердито причитает Падма, – ты мне морочил голову. Твоя мать, ты говорил, твой отец, твой дед, твои тетки. Что ж ты за человек такой, если не можешь даже правду сказать о своих родителях? Тебе все равно, что твоя мать умерла родами? Что твой отец, может быть, еще живет, нищий, без гроша в кармане? Что ж ты за чудище такое?
Нет, я не чудище. И я никому не морочил голову. Я дал ключи к разгадке… но есть вещи, более важные. Вот, например: когда по чистой случайности вышло наружу преступление Мари Перейры, все мы поняли, что это все равно! Я так и остался их сыном, а они – моими родителями. Нам всем не хватило воображения, мы решили, что не можем переделать прошлое… если спросить моего отца (даже его, несмотря на все, что случилось!); если спросить, кто его сын, ничто на свете не заставило бы его указать на немытого, с узловатыми коленками мальчишку аккордеониста. Хотя он, этот Шива, стал в конце концов чем-то вроде героя.
Итак, были колени и нос, нос и колени. На самом деле по всей новой Индии, о которой мы все мечтали, родились дети, бывшие лишь частично отпрысками своих родителей – дети полуночи были детьми времени, рожденными, как вы понимаете, самой историей. Такое бывает. Особенно в стране, которая сама – не более чем мечта или сон.
– Довольно, – дуется Падма. – Не хочу больше тебя слушать. – Не такого двухголового младенца ожидала она, и теперь ей обидно. Ну что ж, будет она слушать или нет, мне есть что порассказать.
Через три дня после моего рождения Мари Перейру замучили угрызения совести. Жозеф Д’Коста, скрываясь от полиции, бросил не только Мари, но и сестру ее Алис, и маленькая, пухленькая акушерка – боясь сознаться в своем преступлении – поняла, какую совершила глупость. «Ослица, несчастная ослица!» – корила она себя, но тайны не открывала. Однако решила хоть как-то горю помочь. Оставила работу в родильном доме и явилась к Амине Синай: «Госпожа, разок увидев вашего малыша, я прямо влюбилась в него. Не нужна ли вам няня?» И Амина, с материнской гордостью, блистающей во взоре: «Да, нужна». Мари Перейра («Ты бы лучше ее называл своей матерью, – встревает Падма, тем самым доказывая, что ей все-таки интересно. – Это она тебя сделала, знаешь ли») с этой самой минуты посвятила жизнь моему воспитанию, связав остаток дней своих с памятью о собственном бесчинстве.
20 августа Нусси Ибрахим последовала за моей матерью в клинику на Педдер-роуд, а малыш Сонни последовал за мной в мир, но он не хотел появляться, пришлось наложить щипцы; доктор Бос от волнения нажал слишком сильно, и Сонни родился с мелкими зубчиками на висках, небольшими вмятинками, которые делали его неотразимым, – так волосы Уильяма Месволда привлекали всех женщин. Девочки (Эви, Медная Мартышка, другие) протягивали руки и гладили эти маленькие впадинки… что привело впоследствии к некоторым осложнениям.
Но напоследок я приберег самое интересное. А именно: на следующий день после того, как я родился, нас с матерью в нашей шафранно-зеленой спаленке посетили два корреспондента «Таймс оф Индиа» (бомбейская редакция). Я лежал в зеленой колыбельке, в шафрановых пеленках, и таращил на них глаза. Репортер брал у матери интервью, а высокий, с орлиным носом фотограф занимался исключительно мною. На следующий день и текст, и фотографии появились в газете…
Недавно я сходил в кактусовый садик, где много лет назад зарыл игрушечный жестяной глобус, расколотый, а потом склеенный скотчем, и вынул из него то, что вложил когда-то. Эти предметы я держу сейчас в левой руке, пока пишу правой, и могу разобрать сквозь желтизну и плесень, что одно из них – письмо, адресованное лично мне и подписанное премьер-министром, а второе – газетная вырезка.
Над ней заголовок: ДЕТИ ПОЛУНОЧИ.
И текст: «Очаровательный Малыш Салем Синай, который родился прошлой ночью в ту же минуту, что и независимость Нации, – счастливое Дитя этого славного Часа!»
И большая фотография: первоклассный широкоформатный глянцевый снимок, на котором еще можно разглядеть малыша: щеки усыпаны родинками, нос красный и течет. (Под снимком подпись: фото Калидаса Гупты).
Несмотря на заголовок, текст и фотографию, я должен обвинить наших визитеров в том, что они все опошлили: простые журналисты, не видящие дальше завтрашнего номера, они и понятия не имели, какой важности событие довелось им освещать. На первом месте для них стоял человеческий интерес.
Откуда я это знаю? Да оттуда, что фотограф в конце интервью вручил моей матери чек на сто рупий.
Сто рупий! Можно ли представить себе более ничтожную, смехотворную сумму? Такой суммой иные могли бы и оскорбиться. Но я лишь поблагодарю газетчиков за то, что они отметили мое появление на свет, простив им отсутствие истинного исторического чутья.
– Ишь какой гордый, – ворчит Падма. – Сто рупий не так уж мало; в конце концов все люди родятся на свет, ничего в этом нету такого важного-преважного.

Книга вторая
Указующий перст рыбака
Можно ли ревновать к писаному слову? Ненавидеть ночное карябанье, словно соперницу из плоти и крови? И все же я не могу найти иной причины, объясняющей странное поведение Падмы; и толкование мое хорошо тем, что оно столь же диковинно, сколь и ярость, в какую впала она сегодня ночью, когда я по неосторожности написал (и вслух прочел) слово, которого лучше было бы не произносить вовсе… Еще с визита доктора-шарлатана я чуял в Падме некое недовольство, вынюхивал его загадочные следы, исходящие из эндокринных (или эпокринных) желез. Обескураженная, может быть, безрезультатностью полночных поползновений на то, чтобы воскресить мой «другой карандашик», бездарно свисающий огурец, спрятанный у меня в штанах, она постоянно ворчала. (А какой шум подняла она прошлой ночью, когда я открыл ей тайну моего рождения, как разозлилась на то, что сумма в сто рупий показалась мне никудышной!) Винить в этом нужно только меня: погруженный в собственное жизнеописание, я потерял из виду ее чувства и этой ночью начал с самой что ни на есть фальшивой ноты.
«И я приговорен продырявленной простыней жить по кусочкам, – написал я и прочел вслух, – но мне повезло больше, чем деду: Адам Азиз всю жизнь был жертвой простыни, я же сделался ее властелином – Падма, например, поддалась уже ее чарам. Сидя в колдовских потемках, я каждый день позволяю взглянуть на себя одним глазком, а она, пристроившись рядом на корточках и пожирая меня взглядом, всякий раз попадает в плен, беззащитная, словно мангуст, неподвижно застывший перед движущимися туда-сюда, немигающими глазами королевской кобры; парализованная – да! – любовью».
Вот оно, это слово: любовь. Написанное-и-произнесенное, оно довело голосок моей дамы до немыслимо визгливой ноты, а из уст ее потекли такие неистовые речи, что я бы обиделся, если бы мог еще обижаться на слова. «Любовью к тебе! – с издевкою возопила наша Падма. – Да за что любить-то тебя, Боже правый? Какой от тебя толк, барчук несчастный, – и тут она попыталась нанести мне последний, смертельный удар, – на что ты годишься как любовник?» Протянув руку, покрытую пушком, золотым в свете лампы, презрительно ткнула она указующим перстом по направлению к моим чреслам, от которых, надо признаться, и впрямь нет никакого проку; длинный, толстый палец, скованный ревностью – к несчастью, он всего лишь напоминает мне о другом, давно потерянном пальце… и она, Падма, видя, что стрела не попала в цель, заорала: «Придурок несчастный! Прав был доктор, прав!» – и в смятении выбежала вон из комнаты. Шаги ее прогрохотали по железным ступенькам лестницы, ведущей в цех; прошелестели между укрытыми темнотою чанами для маринада; потом звякнула задвижка и хлопнула входная дверь.
А я, покинутый ею, вернулся к работе: ничего другого мне не оставалось.
Указующий перст рыбака: незабвенный фокус, композиционный центр картины, что висела на небесно-голубой стене спаленки на вилле Букингем, прямо над небесно-голубой кроваткой, в которой я, Малыш Салем, дитя полуночи, провел свои первые дни. Юный Рэли и кто-то еще сидел в тиковой рамке у ног старого, согбенного, починяющего сети рыбака (были ли у него усищи, будто у моржа?), чья правая рука, вытянутая во всю длину, указывала на водную гладь, простирающуюся до самого горизонта, а байки его, тоже полные просоленной влаги, струились сквозь зачарованный слух Рэли и кого-то еще; потому что там, на картине, я уверен, был еще один мальчик; он сидел, скрестив ноги, в кружевной рубашке и расстегнутом кафтанчике… и вот воспоминания возвращаются ко мне: праздник, день рождения, когда гордая матушка и не менее гордая нянюшка нарядили малыша с носом огромным, будто у великана Гаргантюа, в точно такую рубашечку, точно такой кафтанчик. Портной сидел в небесно-голубой комнатке, под указующим перстом, и срисовывал одеяния английских милордов… «Гляньте, какая прелесть! – воскликнула Лила Сабармати к вящему моему стыду. – Он будто сошел с этой картины!»
На картине, что висела в спальне, я сидел подле Уолтера Рэли и провожал взглядом указующий перст рыбака, взглядом, впивающимся в горизонт, за которым скрывалось – что? – возможно, мое будущее, мое роковое предназначение, которое я ощущал с самых первых дней как нечто серое, мерцающее в той небесно-голубой спаленке, вначале почти неразличимое, но неизбежное… ибо перст указывал дальше, за мерцающий горизонт; он указывал за пределы тиковой рамы, через небольшое пространство небесно-голубой стены он вел мой взгляд к другой раме. В ней и заключалась моя неизбежная судьба, навеки припечатанная стеклом: там висел широкоформатный детский снимок под пророческим заголовком; там же, рядышком, висело письмо на первосортной веленевой бумаге, скрепленное государственной печатью, – львы Сарнатха высились над дхарма-чакрой{96}, украшая послание премьер-министра, полученное через мальчика-почтальона Вишванатха через неделю после того, как моя фотография появилась на первой странице «Таймс оф Индиа».
Газеты восславили меня; политики узаконили мое положение. Джавахарлал Неру писал: «Дорогой Малыш Салем, прими мои запоздалые поздравления и пожелания счастья! В тебе последнем воплотился древний лик Индии – древний и вечно молодой. С самым пристальным вниманием мы будем наблюдать за твоей жизнью; она, в некотором смысле, станет зеркалом нашей».
И Мари Перейра в ужасе: «Правительство, госпожа? Не оставит вниманием нашего малыша? Да что же с ним не так?» И Амина, не понимая, откуда такая паника в голосе няни: «Это просто манера выражаться, Мари, они вовсе не имели в виду ничего плохого». Но Мари не может успокоиться и всегда, входя в детскую, бросает дикий, настороженный взгляд на письмо в рамочке; затем озирается, дабы удостовериться, не подглядывает ли правительство; в глазах вопрос: что им известно? Неужели кто-нибудь видел?.. Что до меня, то я, когда вырос, тоже не вполне принял пояснения матери; но меня это письмо лелеяло и баюкало, вселяя ложное чувство безопасности, так что, хотя часть подозрений Мари и просочилась в меня, я все же был застигнут врасплох, когда…
А может, перст рыбака вовсе и не указывал на письмо в рамочке; если проследить за этим перстом еще дальше, то взгляд уходит за окно, к подножию двухэтажного холма, через Уорден-роуд, за бассейн Брич Кэнди – к иному морю, не похожему на то, что было нарисовано на картине; к морю, где паруса рыбацких дау багровели в лучах заходящего солнца… значит, то был обвиняющий перст, заставлявший обратить взор на изгоев города.
А может – и от этой мысли я весь дрожу, несмотря на зной, – то был перст предупреждающий, воздетый, чтобы приковать внимание к себе как таковому; да, и такое могло статься, почему бы и нет; он пророчествовал о другом пальце, сходном с ним, чье вступление в мою историю извлечет на свет божий ужасную логику Альфы и Омеги… Бог мой, что за идея! Сколько же еще знаков будущего окружало мою колыбель, дожидаясь, пока я пойму, о чем идет речь? Сколько же было предупреждений – скольким из них я не внял?.. Но нет. Я – не «придурок несчастный», если воспользоваться красочным определением Падмы. Я не предамся рассуждениям, заставляющим мир трещать по швам, – во всяком случае, пока я сам в силах противостоять трещинам.
Амина Синай и Малыш Салем ехали домой на взятом взаймы у соседа «студебеккере», а Ахмед Синай вез с собой бумажный пакет. В пакете: стеклянная банка из-под лимонного маринада, вымытая, прокипяченная, очищенная от всего и вновь наполненная. Хорошо закрытая банка с резиновым кружком, туго натянутым под жестяной крышкой и прижатым толстым резиновым жгутиком. Что было запечатано под резиной, сохранено в стекле, спрятано в бумажном пакете? А вот что: домой вместе с отцом, матерью и малышом ехало некоторое количество соляного раствора, в котором, тихо покачиваясь, плавала пуповина. (Была ли она моя или того, Другого? Вот этого я сказать не могу). Пока только что нанятая няня Мари Перейра добиралась на автобусе до имения Месволда, пуповина ехала со всеми удобствами в бардачке «студебеккера», принадлежавшего магнату киноиндустрии. Малыш Синай рос и мужал, а пуповина плавала, не меняясь, в соляном растворе, в глубине тикового комода. И когда, годы спустя, наша семья удалилась в изгнание в Землю Чистых, когда и я сам изо всех сил стремился к чистоте, для пуповины настал короткий звездный час.
Не выбросили ничего: оставили и ребенка, и пуповину; они прибыли в имение Месволда, они дожидались своего часа.
Я не был красивым ребенком. Детские снимки показывают, что мое круглое, как полная луна, лицо было слишком широким, слишком круглым. Чего-то недоставало в области подбородка. Черты мои облекала светлая кожа, но родинки портили ее;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75