А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


На лице вошедшего, приятном, со следами мягкой меланхолии, запечатлелась немалая растерянность и тревога, которые, вероятно, бросились бы в глаза молодому послушнику, если бы при появлении на нашей сцене этого нового персонажа он не был сосредоточен так, что не видел ничего вокруг.
Тот же, стремительно ворвавшись в церковь и оглядевшись, попытался привести в порядок свои изрядно расстроенные чувства и принялся мерить часовню шагами, пока не натолкнулся на нашего послушника; тут он, внезапно преисполнившись решимости, шагнул прямо к нему.
Молодой человек, не столько увидев, сколько почувствовав появление постороннего, мгновенно захлопнул обе книги, закрыл лицо руками и притворился, что он погружен в молитвенный экстаз.
Меж тем пришелец так близко подошел к нему, что почти уперся в его плечо, и только тогда послушник, казалось, внезапно очнулся и поднялся из бездны религиозного самозабвения, в которую он был погружен.
— Простите, брат мой, если я отвлек вас от ваших молитв, — начал незнакомец, пытаясь первым завязать разговор.
— Брат мой, — отвечал молодой человек, поднимаясь и как бы ненамеренно пряча книгу за спиной, — я весь к вашим услугам.
— Брат мой, меня привело сюда вот что: мне необходим исповедник; вот почему я подошел к вам, потревожив вас в ваших молитвах, за что нижайше прошу прощения.
— Увы! Я всего лишь послушник, — отвечал юноша. — Я пока не принял постриг, а потому не могу исповедовать. Вам нужен кто-нибудь из наших святых отцов.
— Да-да, конечно, — откликнулся незнакомец, еще отчаяннее терзая свою шляпу. — Вы правы: именно так, мне нужен кто-нибудь из ваших святых отцов. Не могли бы вы оказать мне милость и привести меня к кому-либо, кто, по вашему разумению, уделил бы мне несколько мгновений, или привести его сюда?
— Да, но теперь час обеда и все святые отцы в трапезной.
— Черт подери! — с явным неудовольствием воскликнул посетитель. — Все в трапезной. Черт подери!
Но он тут же спохватился, что произнес имя врага рода человеческого прямо в церкви.
— Что я такое говорю! — воскликнул он. — Бог ты мой, прости меня!
И торопливо, едва ли не украдкой незнакомец перекрестился.
— Вас так беспокоит эта задержка с исповедью, брат мой? — с интересом спросил послушник.
— О да, да, весьма!
— Так вы торопитесь?
— Очень тороплюсь.
— Как прискорбно, что я всего лишь послушник!
— Да, это крайне прискорбно. Но вы уже в том возрасте, когда близко вступление в сан; все свершится, а уж тогда, тогда… Ах, брат мой, брат мой! Как же, я полагаю, вы счастливы!
— Счастлив? Почему же? — простодушно спросил послушник.
— Потому что всего лишь через год вы, думаю, достигнете того, к чему должна бы стремиться всякая христианская душа: спасения, а в ожидании этого, обретаясь в доме послушников у иезуитов, вы можете исповедоваться этим достойным отцам когда угодно и сколько угодно.
— О да, это правда! Когда угодно и сколько угодно, — повторил послушник со вздохом, свидетельствовавшим о том, что он не вполне разделяет восхищение собеседника тем преимуществом, какого удостоили его Небеса.
— К тому же, — продолжал посетитель со все возрастающей восторженностью, — вы здесь у себя дома: и церковь, и алтарь, и священные сосуды — все это ваше.
Послушник смотрел на незнакомца с удивлением, к которому примешивалась немалая доля беспокойства. Он, видимо, начинал опасаться, что имеет дело с человеком, слегка повредившимся в уме.
Но незнакомец продолжал, все более воодушевляясь:
— И это одеяние ваше, и эти четки ваши, и эта книга, священная книга, которую вы можете читать с утра до вечера, — она тоже ваша.
Выпалив такую фразу, он до того пылко сжал и потряс локоть молодого человека, что из кисти стиснутой им руки выпала столь желанная для него книга, а из последней — уже описанная нами брошюра.
При виде разъятия книги и брошюры послушник в смятении устремился за тонкой книжицей и упрятал ее в таинственной глубине одного из карманов своей рясы, а затем, все еще содрогаясь от пережитого волнения, похожего на панический ужас, поднял с пола и молитвенник.
Затем он робко покосился на незнакомца.
Но тот, весь во власти благочестивой восторженности, ничего не заметил. Однако, перехватив взгляд молодого человека, он завладел его руками и воскликнул:
— Послушайте, дражайший брат мой, видно сам Господь привел меня в вашу церковь, видно не иначе как по воле Провидения вы оказались на моем пути, ибо я сразу почувствовал к вам самое нежное доверие! Простите эти словоизлияния человека, достойного всяческого сожаления, но, по правде говоря, ваше лицо придает мне смелости.
И действительно, физиономия послушника, о чем мы еще не упоминали, была одной из самых симпатичных среди тех, что встречаются на свете, а следовательно — вполне достойной похвал, услышанных ее обладателем.
— Стало быть, вы, как видно из ваших слов, страдаете, брат мой, и вам необходимо исповедаться? — спросил послушник.
— О да, я очень страдаю! — вновь вскричал незнакомец, — И мне совершенно необходимо исповедаться.
— Значит, вы имели несчастье совершить какую-то оплошность?
— Оплошность? Да вся моя жизнь — оплошность, оплошность, длящаяся с утра до вечера! — со вздохом вскричал незнакомец, доказывая тем самым, что его раскаяние уже и так возвысилось до полного самоуничижения.
— Так я говорю с грешником? — с некоторым испугом спросил молодой человек.
— О да, с грешником, с великим грешником! Юноша невольно отпрянул на шаг.
— Рассудите сами, — продолжал незнакомец, безнадежно заламывая руки. — Я ведь актер.
— Вы? — наилюбезнейшим тоном воскликнул послушник, пытаясь приблизиться к собеседнику, но несчастный в свою очередь начал пятиться, словно после сделанного им признания он не был достоин касаться себе подобных. — Вы актер?
— Бог мой, ну конечно!
— Ах! Так вы актер!
И молодой человек придвинулся к незнакомцу еще ближе.
— Как!? — чуть ли не закричал лицедей. — Вы узнали, кто я, и не бежите прочь словно от чумного?
— Да нет же, что вы! — промолвил послушник. — Я отнюдь не питаю ненависти к актерам.
И он добавил так тихо, что произнесенное им слово не расслышал даже его собеседник:
— Напротив.
— Как!? — продолжал удивляться незнакомец. — Вас не возмущает вид еретика, отлученного от Церкви грешника, человека, проклятого Богом и людьми?
— Нет.
— Эх, вы еще так молоды! Но настанет день…
— Брат мой, — заметил послушник, — я не из тех, кто способен возненавидеть из предубеждения…
— Увы, брат мой, — перебил его лицедей, — комедианты влачат за собой нечто подобное первородному греху. Но если обычно они просто греховны, то мои прегрешения удваиваются, утраиваются, даже учетверяются, ибо я сын, внук и правнук актеров. Если уж я проклят, то это проклятие тянется от Адама и Евы.
— Я не очень понимаю вас, — с любопытством произнес юноша.
— Просто, брат мой, это значит, что я комедиант от рождения, а потому заслужил проклятье и за отца с матерью, и за деда с бабкой, да что там — за всех своих предков по отцовской и материнской линии в третьем и в четвертом колене. Одним словом, сударь, я — Шанмеле!
Юноша широко распахнул глаза, в которых засквозило немалое удивление, смешанное с немалой долей восхищениям
— Как, сударь?! — вскричал он, забыв о принятом в этих стенах обращении «брат мой». — Уж не являетесь ли вы, случаем, внуком знаменитой актрисы?
— Воистину так, сударь. Ах, бедная моя бабушка! Вот уж кто проклят так проклят!
— Значит, сударь, ваш дед был тот самый Шанмеле, который играл королей?
— Именно так, как вы сказали. Мари Демар, моя бабка, вышла замуж за Шарля Шевийе, сьёра де Шанмеле; он заменил в Бургундском отеле знаменитого Латорийера. Что касается его жены, то она дебютировала в роли Гермионы, которую ранее блестяще исполняла мадемуазель Дезёйе, и получила ее амплуа.
— А это означает, — подхватил послушник, необычайно захваченный предметом беседы, — что вашими родителями были Жозеф Шанмеле, подвизавшийся на ролях слуг, и Мари Декомб, заступившая в театр на амплуа героинь?
— Истинно так! Но, брат мой, — с удивлением заметил Шанмеле, — вы, сдается мне, гораздо далее продвинулись в науке познания кулис, чем то принято у послушников иезуитской обители. С чего бы это?
— Сударь, — спохватился молодой человек, которого чересчур увлек опасный предмет их беседы, — сколь ни далеки мы от житейской суеты, нам все же ведомо то, что происходит за нашими стенами. К тому же я не родился в иезуитском коллегиуме и начатки образования получил в своем семействе.
— Так с кем, брат мой, я имею честь говорить?
— С Жаком Баньером, недостойным послушником. Шанмеле отвесил учтивый поклон своему новому знакомцу, который не менее церемонно ответил ему тем же.
III. КОМЕДИАНТ И ИЕЗУИТ
Беседа продолжилась и, вполне естественно, с каждым новым словом становилась все более интересной для ее участников.
— Так, значит, вы желали бы исповедоваться? — произнес Баньер, возобновляя беседу с того места, откуда Шанмеле пустился в свои генеалогические изыскания.
— Боже мой! Ну, конечно, брат мой, и на это есть весомые причины. Коль скоро вам немного известна история нашего семейства, вы не можете не знать, что мой дед был близким другом господина Расина?
— Да, конечно, так же как и господина Лафонтена, — поспешил добавить Баньер, зардевшись при воспоминании о несколько легкомысленных обстоятельствах, объединявших эти два имени и имя Мари Демар, в супружестве Шанмеле.
— Хотя мой дед и слыл трагиком довольно посредственным, а впрочем, возможно, именно в силу этого, он был человеком недюжинного ума. Такое дарование он унаследовал от своего родителя, господина Шевийе, о котором вы, надеюсь, слыхали?
— Нет, сударь, — потупился Баньер, устыдившись, что его познания в генеалогии знаменитого семейства не простираются далее третьего колена.
— А-а! Так вот, прадед мой, Шевийе, тоже актер, по уму весь пошел в моего прапрадеда, поэта весьма любезного и столь же набожного, сочинявшего мистерии и при надобности игравшего в них.
— Неужели? — изумился Баньер, уже не сдерживая своего восхищения. — Поэт и актер, подобно господину де Мольеру?
— Ах, ну конечно же! Однако, прошу отметить, от господина де Мольера его отличало нечто весьма существенное, что я уже вскользь отметил, сделав упор на словах «поэт весьма любезный и столь же набожный», в то время как господин де Мольер, напротив, славился угрюмостью и безбожием.
— Я не премину, сударь, удержать это в памяти и буду вспоминать об этом, уверяю вас, во всех надлежащих случаях… Но покамест, сударь, не изволили бы вы присесть? Наши святые отцы закончат трапезу никак не ранее чем через четверть часа, и вам совершенно не обязательно ожидать их стоя, разве не так?
— Так, совершенно так, сударь… ох, прошу прощения… брат мой. С величайшей охотой воспользуюсь и вашим любезным разрешением и удовольствием от продолжения беседы с вами, если, конечно, мои речи вас не утомили!
— Что вы, отнюдь! Напротив, поверьте, что все вами сказанное меня живо заинтересовало. Мы остановились на вашем деде.
— Да, на деде, совершенно верно. Так вернемся же к моему деду, и вы увидите, что я отнюдь не пускаюсь в пустые словоизлияния.
— О, я отношусь к вашим словам с полнейшим доверием!
— Так вот, я говорил, что Шевийе де Шанмеле, мой дед…
— Тот, что играл королей?
— Да, друг господина Расина.
— И господина Лафонтена?
— Истинно так, и господина Лафонтена. Так вот, я уже говорил, что Шевийе де Шанмеле испытал в жизни множество невзгод. Сперва от потери жены, ушедшей в мир иной в тысяча шестьсот девяноста восьмом году, потом от того, что за ней последовал господин Расин, а это случилось в тысяча шестьсот девяноста девятом. Я не говорю уже о господине Лафонтене, оставившем этот мир раньше их, в тысяча шестьсот девяноста пятом, и притом как истинный христианин.
— Насколько помню, ваш дед был соавтором господина Лафонтена и сочинил вместе с ним четыре комедии: «Флорентиец», «Заколдованный кубок», «Заблудившийся теленок» и «Взять врасплох», не так ли?
— О сударь, не устаю восхищаться вашими глубокими познаниями касательно драматического искусства, весьма удивительными у послушника, но все же не утаю: лично я убежден, что Лафонтен, человек добрейший, из простой снисходительности и желания возвысить моего деда в глазах света позволял тому утверждать, будто они писали вместе.
— А-а, понимаю!
— Вот-вот, мой дед позволил великому поэту войти на правах весьма близкого человека в свое семейство, а тот одарил его родством со своими творениями.
Баньер чуть заметно покраснел.
— Итак, вы упомянули, — слегка запинаясь, напомнил он, — что ваш дед пережил немало невзгод: кончину господина Лафонтена, своей жены и господина Расина.
— Прибавьте к тому, — подхватил Шанмеле, — и разочарование от малого успеха, осмелюсь сказать прямо-таки провала некоторых пьес, притом сочиненных им самим без всяких помощников, — таких пьес, как «Час пастуха», «Улица Сен-Дени», «Парижанин»; подобные частые падения не могут не утомить человека, особенно — когда падаешь с высоты пяти действий в стихах. Короче, дед мой после тысяча семисотого года стал походить на короля Людовика Четырнадцатого, сделался таким же мрачным, предпочитал молчание беседе, сторонился людей и с утра до вечера пребывал в состоянии задумчивости. И вот случилось так, брат мой, что дневных грез ему стало мало, и Шевийе де Шанмеле принялся грезить и по ночам, а однажды ему привиделась супруга его Шанмеле и матушка его, мадемуазель де Шевийе; обе они плечом к плечу стояли перед ним, бледные, белые как тени, с мрачными, искаженными страданием лицами, и каждая манила его пальцем, словно говоря: «Пойдем с нами».
— О Боже! — простонал Баньер.
— Все это, сударь, случилось в ночь с пятницы на субботу в августе тысяча семисотого года. Это видение так глубоко врезалось ему в память, что он почитал его за истинное происшествие и вовсе потерял покой. С той роковой ночи его везде преследовали эти призраки, ему чудилось то нежное лицо моей бабки Шанмеле, обрамленное черными локонами, то суровый лик моей прабабки Шевийе в седых кудрях, и их печальные улыбки, и зловещий знак, которым они позвали его за собой, отчего он по всякому поводу и без него все напевал себе под нос: «Прощайте, корзины, виноград уже собран!»
А тут как раз, сударь, выпало ему исполнять роль Агамемнона перед самим королем Людовиком Четырнадцатым, и король Людовик Четырнадцатый оказал ему честь, самолично заметив после представления: «Ну, что, Шанмеле, вы и впредь будете играть так же скверно?» И что ж? Мой дед, всегда будучи, как я уже говорил, человеком умным, неизменно судил о себе так, чтобы не слишком расходиться во мнении на сей предмет с королем Людовиком Четырнадцатым, а посему он тут же порешил оставить в покое монархов и перейти на первые амплуа комических стариков.
— Однако позвольте вам заметить, сударь, что если, судя по вашим словам, ваш дед был ввергнут в столь глубокую скорбь выпавшими на его долю утратами, то переход его на комические амплуа именно в это время выглядит не вполне уместным.
— И вы, сударь, совершенно правы: те, кто еще застал беднягу на сцене, успели мне поведать, что никогда мир не видывал столь противоестественного сочетания буффонных ролей с унылым лицом актера. Он так рыдал, заставляя других покатываться со смеху, что сердце прямо разрывалось от одного взгляда на него, вот ему и пришлось-таки возвратиться к своему Агамемнону, ибо его-то, не опасаясь никаких помех, можно играть в любом состоянии, даже совсем отупев.
— Как это? — простодушно спросил Баньер. — Неужели представлять на сцене Агамемнона возможно даже в полнейшем отупении?
— Черт подери, брат мой, вы только посмотрите на тех, кто играет эту роль… Ах!.. Простите, совсем запамятовал, что послушникам воспрещено посещать представления…
— Увы! — прошептал Баньер, подняв глаза кверху.
— Так вот вам доказательство моей правоты: дед мой
играл еще целый год после своего видения и за весь этот срок был освистан всего лишь раз пять или шесть; так потихоньку мы подходим к тысяча семьсот первому году, то есть к концу моего повествования… Однако прошу меня великодушно извинить, брат мой, но мне кажется, вы сейчас оброните ваш платок.
И в самом деле из кармана Баньера высовывалась какая-то белая полоска, которую в церковной полутьме можно было легко принять за ткань.
Но то был, разумеется, не носовой платок, а все та же проклятая книжица, высунувшаяся, несмотря на все попытки послушника припрятать ее подальше.
Он поспешил запихнуть ее поглубже и вернуться к прерванному повествованию:
— Так вы говорили, что мы подошли к тысяча семьсот первому году, брат мой?..
— В тысяча семьсот первом году, и снова девятнадцатого августа, мой дед, представьте себе, видит тот же сон:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108