А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Я возвращаюсь к тому, о чем только что говорил… Ученый на самом деле не ученый, философ не философ, публицист — не политический деятель или, чтобы выразиться точнее, все эти способности скрыты под кожей влюбленного!
И Дантон — сама мысль о влюбленном Марате, по-видимому, забавляла его безудержно — заключил свою фразу громким раскатом смеха; смех звучал совершенно естественно, если подумать, что клокотал он в груди гиганта и что громадные локти этого гиганта сотрясали стол, точку опоры пигмея, которого, казалось, хохотун с толстыми губами и крепкими зубами мог просто проглотить, — если подумать, наконец, что один был дерзкий Геркулес, покоривший Деяниру, другой же — мерзкий, потерявший крылья скарабей, ползающий по земле.
XI. КАКИМ БЫЛ ДАНТОН В 1788 ГОДУ
Однако Марат больше не позволил подозревать себя в слабости или обвинять в беспомощности; он обладал самолюбием, свойственным каждому человеку, не доросшему до пяти футов, то есть самолюбием страшным.
— Да, влюбленного! — ответил он Дантону. — А почему бы нет?
И, произнося эти слова, он ударил кулаком по шаткому столу, и удар прозвучал почти так же громко, как если бы по столу грохнул кулак гиганта. Иногда гнев бывает равен силе.
— Да, я был влюблен и, может быть — кто знает? — люблю и сейчас! — продолжал он. — Что ж, смейтесь! Надеюсь, мой дорогой колосс, мы не станем утверждать, что Бог отдал гигантам монополию на возрождение рода человеческого и нужно иметь вашу бычью шею, чтобы стать основателем рода? Разве в природе мы не встречаем кита и уклейку, слона и клеща, орла и колибри? Разве среди растений нет дуба и иссопа? Разве во всех мирах природы чудовищно огромные существа размножаются больше, чем средние или малые? Что означает любовь на языке естествознания и философии? Полезное наслаждение? Отдадим душе все то, что ей принадлежит по праву, но оставим телу то, что оно всегда сумеет взять само. Я видел, причем не только в баснях Эзопа и Лафонтена, любовные страсти муравьев и букашек; существует любовь атомов, и, если бы изобрели сильный микроскоп, мы наверняка смогли бы наблюдать любовь невидимых существ… Посему, мой дорогой Микромегас, извините, извольте простить пылинку Марата, невидимку Марата за то, что он был влюблен.
Произнося эти слова, Марат мертвенно побледнел, только на его крутых скулах проступал румянец; в то же время возбуждение зажгло в его глазах два угля, а его нервы дрожали, как струны лиры, зазвучавшей под порывами грозы. Говорят, что в любви каждая змея становится прекрасной — эту истину надлежит признать верной, ибо при воспоминании о своей любви Марат стал почти красивым — правда, красивым так, как мог быть красив Марат, то есть красотой безобразия!
— О, постойте, мой влюбленный! — вскричал Дантон, наблюдая эту неожиданную возбужденность. — Если вы начинаете защищаться так пылко прежде, чем на вас нападают, то вы должны будете предоставить мне право напасть на вас после того, как вы выскажете доводы в свою защиту. Ведь я не оспариваю вашу способность быть влюбленным!
— Да, но вы оспариваете мое право на любовь, — грустным тоном возразил Марат. — Ах, Дантон, не спорьте, я прекрасно вас понимаю! Вы смотрите на меня и говорите себе: «Марат маленький; Марат весь скрюченный, словно зверек, которому пригрозили огнем; у него красные, с черными зрачками глаза, и в них при любом свете вспыхивает дикий отблеск; он худой, его кривые кости прикрывает жалкая плоть, которая едва на них держится; эти кости там и сям прорывают плотскую оболочку в тех местах, которые Бог вовсе не предназначал для этого в развитии млекопитающих; у Марата голые виски и прямые волосы; кажется, будто его волосы вытерлись, как грива и хвост у старой клячи, вертевшей мельничный жернов; у него скошенный лоб; его нос загибается вправо — это пошлое, постыдное отклонение от патрицианской прямой линии; у него редкие и расшатанные зубы; у него худые и волосатые руки; он безобразная разновидность вида homo note 14, описанного Плинием и Бюффоном!» Вот что вы говорите себе, глядя на меня, и при этом прибавляете: «Каким же образом в этом скошенном, приплюснутом лбу может непринужденно чувствовать себя мысль? Каким образом от этого хилого и гнусного тела могут исходить симпатические флюиды, что пробуждают мечты в сердцах женщин, тот животный магнетизм, что вызывает желание в их телах? Каким образом этот несчастный, обиженный природой, весь страдание, весь сплошной крик боли, способен олицетворять собой то, чем Верховное Существо наделило великое целое, чтобы украсить, согреть, оживить его? Каким образом он может олицетворять хотя бы на одну миллионную долю любовь физическую или любовь нравственную?» Признайтесь, что вы сказали себе все это, и что, если даже вы не сформулировали для себя эти мысли столь категорическим образом, ваши инстинкты колосса, ваше сознание гиганта подталкивают вас к сравнению со мной и приводят в движение risorii, то есть ваши мышцы улыбки, когда я говорю вам, что был влюблен.
— Но ведь, дорогой мой… — попытался возразить Дантон, оглушенный этим потоком торопливых аргументов, набегавших друг на друга, словно волны во время прилива.
— Не смейтесь, это ни к чему: я больше согласен с вами, нежели вы сами, поверьте! По-моему, я только что нарисовал вам мой портрет без всякого себялюбия.
— О, совсем не лестный!
— Да, но похожий! Мое зеркало не велико, тем не менее и в нем отражается мое лицо, и, я знаю, лицо это принадлежит существу, малоподходящему для любви… «Но, скажете вы мне теперь, когда я задел вас за живое, нет причины не любить, если вы уродливы: сердце всегда прекрасно!» и еще добавите тысячу других утешительных афоризмов, вполне удовлетворяющих глупцов; но нам они ни к чему, и я даже пойду дальше и скажу: «Лишь тот имеет право внушать любовь, кто пришел в мир красивым, сильным, здоровым и разумным; истинная страсть, страсть оплодотворяющая, та, в которой нуждается природа, не дает ростков в тщедушном теле; прямой клинок нельзя вставить в кривые, негодные ножны!» Говоря это, я все-таки повторяю: «Я был влюблен и имел право быть влюбленным».
После этих слов Дантон, отбросив свою иронию, склонился к Марату, словно желая посмотреть на него поближе, разглядеть его более внимательно; несколько минут он молча изучал Марата, устремив на него пристальный взгляд человека искушенного и умного.
— Вы правы, ищите лучше, — печально промолвил Марат, — ищите за скелетом, поскольку он просматривается так отчетливо, ищите за искажениями нервов и мышц, за искривлениями костей первичную структуру; ищите за жалкой внешностью батрахиоса… жабы — простите меня: вы слишком образованный человек, чтобы не знать греческого, — ищите Аполлона Бельведерского, чьи гибкие формы тела любой анатом, проявив немного терпения, может восстановить даже в двадцатом колене! Вы не находите его? Нет, не так ли? Так вот, вы не правы, мой дорогой: Аполлон жил в этой жабе, недолго, правда, но жил; обрюзглые, пустые глаза Марата были живыми, чистыми глазами, и их прикрывали опрятные, свежие веки; лоб, скрываемый грязными волосами, был лбом поэта, доступным благоухающим ласкам весны — тем самым, что зовут к любви, suadetae amorum note 15, говоря словами поэта; истощенное, скрюченное, волосатое тело было как торс Эндимиона, чистое крепкое, слегка влажное и свежее. Да это невероятно, не правда ли? Но так, тем не менее, было! У меня были стройные ноги, изящные ступни и тонкие пальцы; мои зубы взывали к поцелую сладострастных губ, к «острому укусу», как писал Жан Жак; я был красив, умен, благороден! Отвечайте, довольно ли этого, чтобы мне было позволено утверждать, что я был влюблен?
Дантон поднял голову, протянув одну руку к Марату, а Другую опустив на колено, и, потрясенный, пробормотал, сопровождая свои слова жестом, выражающим искреннее изумление:
— Поистине!
— Именно истину я имею честь вам сообщить, — иронически ответил Марат, чья выдержка, сколь бы велика она ни была, не могла не ощутить бесцеремонность изумления Дантона.
— Но неужели с вами произошло нечто подобное тому, что случилось с несчастным Скарроном?
— Вы хотите сказать, что меня, обваленного перьями, бросили в ледяную реку и я вылез из воды разбитый ревматизмом? Да, только я оказался счастливее Скаррона: я выпутался, сохранив ноги; они кривые, но и такие они продолжают мне служить. Я хочу сказать, что я еще не безногий обрубок, каким через год станет бедняга Кутон. Правда, Кутон красив, а я уродлив, так что все уравновешивается.
— Хватит, Марат, помилуйте, прекратите глумиться надо мной и объясните мне вашу метаморфозу.
— А-а! В таком случае объяснять вам придется многое, мой дорогой красавец! — воскликнул Марат резким голосом. — Придется рассказать вам, каким я был нежным, простодушным, добрым…
— Неужели! — произнес Дантон.
— … как мне нравилось все, что сверкает, звенит, благоухает, как я любил военных, блестящих героев… Как я обожал поэтов и остряков, этих пустозвонов… Как я боготворил женщин и аристократов — этих надушенных манекенов.
— Но главное, надеюсь, вы объясните мне, почему вы возненавидели все, что любили?
— Да, все, что я потерял… Но если я расскажу вам об этом… Ну, зачем вам будет нужен мой рассказ?
— Чтобы я убедился, что сказанная вами сейчас фраза не простое сотрясение воздуха, вызванное движением вашего языка.
— Какая фраза?
— Та, что поразила меня больше всех остальных, сказанных вами за то время, что я имею удовольствие беседовать с вами: «Часто воображение писателя — это только его память».
— Вот оно что! Значит, вас поразили мои слова? — с довольной улыбкой спросил Марат. — Не в том ли дело, что фраза отлично построена, а? Да, она удалась… сказана на одном дыхании, она вышла такой же цельной, каким и сам я был перед тем, пока не стал тем человеком, кого вы видите перед собой.
И, встав из-за стола, он, шлепая домашними туфлями, подошел к письменному столу, написал поперек листа бумаги эту фразу и взял рукопись «Приключений молодого графа Потоцкого»; потом, вернувшись к гостю (Дантон уже сел в кресло и устроился в нем поудобнее, рискуя сломать его источенные червями ножки), спросил:
— Известно ли вам, что мне следовало бы сделать прежде всего?
— Бьюсь об заклад, — ответил Дантон, почти испугавшись, — что вы хотите прочесть эту огромную рукопись!
— Бейтесь! И вы выиграете.
— Черт возьми! — воскликнул Дантон. — Слушать роман о Польше!
— Кто вам это сказал?
— Я прочел название.
— Однако…
— Молодой Потоцкий, случайно, не вы ли?
— Как знать, — ответил Марат.
— А не зовут ли девушку, в которую вы были влюблены, Люсиль?
— Может быть.
— Не роман ли это в письмах, как «Новая Элоиза»? — осведомился Дантон, все больше страшась предстоявшего чтения.
Марат смутился: намек на роман Руссо показался ему обвинением в плагиате.
— В эпистолярном жанре автор уже не может быть оригинальным.
— Я вас не обвиняю, дорогой мой романист, и потому не принимайте этот упрек на свой счет! Я лишь прикидываю на глаз, сколько весит этот том, и нахожу, что он тяжеловат, если учесть то время, какое у нас с вами осталось, и говорю себе: у меня хватит терпения дождаться «Приключений молодого Потоцкого», но, чтобы узнать о приключениях Марата, я предпочел бы сразу отправиться в Варшаву или Краков… Кстати, вы там были?
— Нуда…
— Вы ведь были в Лондоне, в Эдинбурге? Если не ошибаюсь, вашу первую книгу вы напечатали в Англии?
— В Англии и даже по-английски… Это были «Цепи рабства»…
— Но это не все; разве вы не жили на севере?
— Жил, в Польше.
— Прекрасно! Я умоляю вас, не томите!.. Вчера, после вашей речи, я сказал вам: «Наверное, вы много страдали!» Вы пожали мне руку и ответили: «Приходите ко мне позавтракать…» Я пришел сюда не завтракать, а услышать то, что вы намеком обещали мне рассказать. Итак, я здесь и желаю знать прежнего человека: поднимите завесу, что скрывает его от меня!… За нынешнего я не беспокоюсь: Франция узнает его!
Марат поблагодарил Дантона скорее красноречивым, нежели признательным жестом: он один мог оценить все значение этого лестного высказывания и счесть в своей гордыне, что оно вовсе не преувеличение.
Дантон же, быть может, не позволил бы себе льстить Марату, если бы предвидел в восемьдесят восьмом году, кем станет его собеседник в девяносто третьем.
Лесть мощного и сильного мужчины стала для Марата приказом, поэтому он, подобно героям Гомера, приготовился к рассказу, и, чтобы дать памяти время подсказать ему первые главы и смягчить свой хриплый голос, допил из щербатой чашки остатки уже остывшего молока, которым пренебрег Дантон. Марат пил словно кошка или лисица, кося глазами в сторону, и было заметно, как при каждом глотке на его висках вздрагивают жилы.
Допив молоко, он вытер побелевшие губы тыльной стороной ладони и, пригладив смуглой, грязной рукой взъерошенные волосы, начал свой рассказ.
Дантон выбрал место в простенке между окнами, чтобы не упустить ни одного движения на лице рассказчика; однако Марат, либо потому, что разгадал это намерение, либо потому, что глаза ему резал свет, задернул шторы и приступил к своему повествованию в полумраке, где Дантон чувствовал себя гораздо хуже, чем при ярком свете.
Но, поскольку с этим необходимо было смириться, Дантон смежил глаза, но навострил уши, пытаясь слухом уловить то, чего он не мог увидеть.
XII. ГРАФ ОБИНЬСКИЙ
Как и Дантон, Марат на мгновение закрыл глаза, словно вглядывался в свою душу и прислушивался к собственному голосу, тихо нашептывавшему ему воспоминания юности.
Потом, резко вздернув голову, он заговорил: — Родился я в Невшателе, как вам, вероятно, известно, в тысяча семьсот сорок четвертом году. Мне было десять лет, когда мой прославленный соотечественник Руссо потряс литературный или, вернее, политический мир «Рассуждением о неравенстве». Мне исполнилось двадцать, когда высланный, гонимый Руссо вернулся на родину искать пристанища. Моя мать, чувствительная, пылкая, фанатичная поклонница философа, воспитала во мне безграничное восхищение метром и все свое рвение обратила на то, чтобы сделать меня великим человеком, подобным автору «Общественного договора»; в этом ей великолепно помогал мой отец, достойный пастор, человек ученый и трудолюбивый; он с ранних лет забил мою голову всей той премудростью, какую знал сам, поэтому в пять лет мне хотелось стать школьным учителем, в пятнадцать — профессором, в восемнадцать — писателем, в двадцать — гением-творцом!
Подобно Руссо, подобно большинству соотечественников, родину я покинул молодым, унося в голове довольно большой, но весьма неупорядоченный запас знаний, великую науку простых людей, добытую в наших горах; вместе с тем я уносил с собой скромность, бескорыстие, много задора и ту способность к труду, которой до меня, как я считал, не обладал никто.
Странствия свои я начал с Германии и Польши.
— Но почему вы отправились в Германию?
— Подобно любому искателю приключений, чтобы жить.
— И как вам там жилось?
— Совсем плохо, должен признаться.
— Понимаю, литература кормила вас плохо, не так ли?
— Если бы я посвятил себя только литературе, она вообще не смогла бы прокормить меня; но, помимо нее, в моем распоряжении были французский и английский, которыми я владею как родным языком.
— Да, помню, вы, действительно, рассказывали мне, что давали уроки французского шотландкам и опубликовали в Эдинбурге «Цепи рабства», будучи, вероятно, рабом тех, кто выбрал вас своим учителем.
Марат посмотрел на Дантона с таким изумлением, что заставил его почти покраснеть. Нет ничего более удручающего для человека, чем придуманный им каламбур, который плохо поняли.
— Мне, воистину, кажется, будто я слышу господина де Флориана или господина Бертена, — строгим тоном возразил Марат. — Вы преподнесли мне мадригал, дорогой мой, а мадригал, скажу я вам, совсем не к лицу Дантону!
— В таком случае, я умолкаю и с этой минуты буду только внимать вам, — ответил Дантон, — ибо у меня почти нет шансов вас прервать.
— Правильно, — согласился Марат. — Тем более в историях, которые я рассказываю, нет ничего мадригального, хотя я и сочиняю романы, в чем вы вскоре и убедитесь.
Итак, я возвращаюсь к моим урокам, что едва меня кормили, и к тому полуголодному занятию, что кормило меня и того меньше… Я имею в виду медицину.
Я решил уехать из Германии и добраться до Польши. Это случилось в тысяча семьсот семидесятом году: мне было двадцать шесть лет, я имел немного талеров в кошельке, много надежд в глубине сердца, а кроме всего этого — отличные рекомендательные письма… Тогда царствовал король Станислав — разумеется, Станислав Август, — он был ученый, просвещенный человек, но мне следовало бы сказать, что он им и остался до сих пор, ибо он еще здравствует, достойный король! Без сомнения, философия, наука и музы помогали ему сносить те унижения, которым подвергали его в то время Россия, Пруссия и Австрия.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84