А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

невежество. И не понимают, что даже далекие войны повлияют на них. Смотри!
Южный горизонт озаряется странным светом. Тонкие облака приобретают серебристый оттенок, словно по волшебству, и сам воздух словно оживает.
Это выглядит очень красиво!
Обитатели пустыни появляются из своих домов по мере распространения новости, чтобы посмотреть и восхититься. Чего бы они ни лишились, но способность удивляться — при них.
— Бедные идиоты, — бормочет Глиняный Монстр. — Они и не знают, чего стоит бояться.
Время вокруг них снова ускоряется, как и прежде. Красота неба — лишь моментальный феномен. Она исчезает, но исчезает и синева. Следующие дни едва отличимы от ночей. Обитатели пустыни уносятся прочь, подобно изгнанным духам. Каменные столбы растворяются под землей, как это случилось со зданиями, прежде возвышавшимися на их месте. Пустыня становится подлинной пустыней, и ее безжизненность неудивительна. Солнце шествует по небу, словно багровое пламя, как кровавая рана на темной коже араба или другого жителя Востока. И вот уже небеса извергают тучи града и снега.
Но вскоре небо вновь очищается. Его краски из темно-серых становятся голубыми. Солнце, путешествующее по небу в одну и другую сторону, становится оранжевым, потом желтеет и, наконец, становится ярким, словно вспышка, но новый рассвет не оживляет пустынную землю. Равнина частично скована льдом, прочно обосновавшемся в ущельях и трещинах и постепенно расползающемуся по рекам и прочим водоемам, потом — захватывать горы и долины.
— Это зима мира, — произносит Глиняный Монстр. — Взрыв вызвал пылевое облако такого размера, что оно на время перекрыло жар солнца. Пыль скоро осела. Но атмосфера и океаны должны были заметно охладиться. Растения, чья фотосинтетическая активность основывалась на балансе газов в воздухе, умерли. Теперь дни обрели былую яркость, но фундаментальная система жизни безвозвратно нарушена.
Они ждут и наблюдают, но ничего не меняется. Ледяное поле неизменно, оно завоевывает землю, по крайней мере, в этих широтах, и ничто не омрачит его победы.
— Неужели весь мир погиб? — поражается Мандорла. — Неужто рана, нанесенная людьми, оказалась смертельной?
— Не совсем. Эволюция, должно быть, отброшена на миллионы лет, но многие одноклеточные организмы, несомненно, выжили, и горстка многоклеточных: несколько червеобразных существ, несколько видов насекомых. Это подходящий фундамент для восстановления экосферы целиком, и он займет несколько миллионов лет, но превратится ли то, чем Земля когда-нибудь станет снова, в приют для существ, благословленных самоосознанием… кто знает?
— Неужели ангельское зрение неспособно разглядеть это? — иронически осведомляется Мандорла. — И способна ли ангельская сила с этим справиться?
Глиняный Монстр качает призрачной головой. — Я, скорее, усомнюсь в этом. Думаю, именно этот конкретный сон закончен.
— Но мы все еще здесь, — напоминает ему Мандорла. — Не могу помыслить, что мы обречены созерцать разрушенный навсегда мир, должно быть что-то еще, что мы можем наблюдать.
— Чем бы оно ни было, это, уж точно, не человек.
Пока он как будто парит в космосе, далеко от Земли, неуверенный, на что обратить свое волшебное зрение, Анатоль полагает, что его безмолвные партнеры борются. Ангел, несущий всех троих на своих, не знающих усталости, плечах, видно, приблизился к пределу своих сил — или планов. Он полагает, что ангел просто не знает, что еще показать им или как удержать их внимание. Подобно им, он тоже ждет вдохновения.
Анатоль пытается, на свой лад, вызвать его. Он смотрит по сторонам, озирая немеркнущие океаны звезд, жадный до просветления. Делает усилия, чтобы сохранить чудо своего бытия, парадокс своего существования.
Само бытие, как он понимает теперь, есть продукт противоборствующих тенденций. С одной стороны, существует вечная, неизменная, неуклонная тенденция энергетического распада, в силу которой Вселенная катится к подобному смерти состоянию абсолютной бесформенности. С другой стороны, вместе с неиссякаемым потоком энергии, который есть фундаментальный продукт этого скатывания возникает вихрь, а вместе с ним — и неопределенность. В рамках вихревой ситуации даже малейший намек на шанс может, в принципе, перерасти в нечто большее — даже в нечто беспрецедентное, совершенно новое. Так как Вселенная начиналась с состояния, весьма далекого от равновесия, к которому стремится, вышеупомянутый процесс распада производит нескончаемый поток. Этот поток, становясь уязвимым к турбулентности, есть условие, если не двигатель, всего творения.
Даже если бы от него этого не требовали, Анатоль обнаружил бы во всем процессе красоту: не красоту симметрии, простоты или порядка, но более тонкую красоту странности, смешения, новизны. Он замечает, с одобрения того, кто устанавливает все иерархии и все воздействия, что Вселенная ассиметрична на любом из уровней, а жизнь сконструирована из левых молекул, а мир материи содержит в себе совсем немножко антиматерии, а микрокосм предпочитает вращения в левую сторону. Теперь он может удовлетвориться тем, что Демон Лапласа лишен своего трона, равно как и возможностью наблюдать тонкий часовой механизм Вселенной в действии. Часовая стрелка неуклонного разрушения, как ему кажется, посылает ясное предупреждение всем будущим тиранам, всем чемпионам постоянства и стабильности. Он легко принимает замечание, что смерть — не просто цена за творчество, но и есть само творчество: эта Смерть — великий скульптор, который вырезает из безымянной материи живое, значимое Искусство.
Он пытается управлять своей рапсодией, чтобы стать осторожным человеком науки, подобно Лидиарду — ему кажется, именно этого от него и ждут. Пытается убрать элемент опьянения из своих открытий, чтобы сделать их серьезнее, ответственнее, спокойнее.
Даже совсем маленькие неточности, влияющие на поведение субатомных частиц, как он понимает, могут и производят эффект на макроскопическом уровне. Он не может наблюдать и рассчитывать этот эффект — даже ангельское зрение не столь могущественно — но может охватить сознанием общий принцип. Подавляющее количество цепочек следствий — самоликвидирующие, но некоторым удается стать самоподдерживающими на протяжении всей серии команд, каждая из которых — отдельный уровень манифестации. Процессы естественного отбора, которые человеческие ощущения могут различить в их действии на живые организмы и их природные виды, суть просто особая причина более общего феномена. С микрокосмического уровня на макрокосмический, самозащищающиеся и самовоспроизводящиеся системы выживают среди хаотического движения распада.
Анатоль осознает, что не только живые организмы действуют, словно фонтаны, сохраняя форму, пребывая в потоке. Все продукты потока сходны в этом смысле; сколь бы стабильными они ни казались, как бы ни сопротивлялись изменениям, они все в какой-то степени непрочны. Устойчивость материи, понимает он, не является результатом абсолютного иммунитета к разрушению, она просто отражает невероятность того, что конкретные частицы разрушатся в конкретные интервалы времени. Все структуры суть существующие рассеивающие структуры, чья встроенная тенденция к разрушению временно находится в равновесии.
До него также доходит: все структуры суть вихри. Только в глазах людей вихрь является беспорядочным и хаотичным. Истинный хаос — своего рода бесформенность, образующаяся в результате скатывания вселенной к своему пределу — который может и не случиться, если поток, который есть прародитель творчества, будет каким-то образом самовоспроизводиться, неуклонно двигаясь от изначального взрыва до коллапса времени и обратно, бесконечно повторяясь, но при этом никогда не оставаясь тем же самым.
— Истинная красота такого рода Вселенной — не в ее симметрии, не в закрытости, — говорит он самому себе. — Но в том факте, что ей нет нужды в богах. В этом контексте, не требуются никакие планировщики или дизайнеры, дабы отдавать команды или дирижировать эволюцией. Сам по себе clinamen истинная редкость, и нет нужды появляться ангелам, чтобы объяснить его. Как ни смешно это звучит, нам остается удивляться, как могли возникнуть сами ангелы. Вы не согласны, Лидиард, что Лукреций был прав: clinamen должен быть важнейшим объяснением, причиной самой в себе? Все прочее, включая ангелов — и включая все существа, какими бы богоподобными амбициями они ни обладали — всего лишь продукты этого момента творения, вихря в потоке.
Желание, высказанное мною Орлеанской Деве, исполнено, и я получил ответ: нам, действительно, нужно встать на место Лапласова Демона, видя все, что можно увидеть, рассуждая все, о чем можно рассуждать. То, что мы видим — происхождение всех вещей есть clinamen, а конец всех вещей — однородность. И лишь самое бытие — то, что удерживает эти силы в равновесии. Вечность есть длительность этого баланса, а цикл времени — границы, в которых содержится вся бесконечность этого!
Лидиард более способен сопротивляться возбуждению: — Мне весьма по душе ваша идея о красоте, — молвит он. — Но нас перенесли сюда не просто чтобы обнаруживать чудесные возможности вселенной и радоваться им. Да и не уверен я, что ваше заключение — верное.
— Ангелы — творцы потока, как и мы, — настаивает Анатоль. — Они обречены умирать, как и мы. Какой бы властью они ни обладали влиять на ход космической эволюции, они существуют лишь по милости вечного вихря. Креативность — истинная креативность, которая благодаря случайности шансов и спонтанности возникает из семян clinamen — превосходит их ничтожную магию. Они не боги и никогда ими не станут, ибо Вселенная, которую мы видим при помощи комбинации различных способов зрения, есть вселенная, где никогда не существовало никаких богов. «Как, должно быть, радуются ангелы, — думает он, — что догадались включить в состав своего оракула француза, а не скучного и осторожного англичанина!»
Хотя мир, в котором теперь очутились Пелорус и Харкендер, настоящий земной рай, его фабрики спрятаны среди холмов и лесов. Его обитатели живут в многочисленных деревнях, где не заметны плоды человеческих трудов. В этом мире труд — привилегия исключительно машин, оставив человеческим созданиям лишь отдых. Даже транспортные средства сами перевозят людей в нужные места. Это мир, лишенный возделываемых полей, ибо даже процесс получения пищи автоматизирован от начала до конца.
Дома в этом мире куда как живые. Их крыши улавливают и накапливают энергию солнечного света, переводимую синтетическими нервными сосудами в тепло и свет — или электричество, дабы наполнять энергией экраны, служащие средством массовых коммуникаций. Корни домов выкачивают землю из почвы и очищают — на благо обитателей. Дома — самовосстановимы, правда, они могут внезапно умирать. Тогда они разрушаются, пока замена не вырастет из семени.
Архитекторы и контролеры этого мира — тоже машины, функции которых — реагировать на непредсказуемость и восстанавливать статус кво. Они никогда не устают и очень эффективны, но еще они подчиняются морали. И мораль эта вписана в их программы. Они страшно гордятся своей способностью не делать ничего дурного. Их изначальная директива — сохранять мир и его обитателей целыми и невредимыми, и ничто не может помешать им выполнять свою работу, кроме, разве что, падения на Землю крупного астероида.
Гиперавтоматизация возможна, ибо это мир без роста и эволюции, мир, где человеческая история длится без взлетов и падений. Подобно миру Джейсона Стерлинга, это мир, где никто не стареет, никто не умирает, мир бессмертия. В мире Стерлинга процесс старения остановлен в пору раннего взросления, здесь же никто не достигает половой зрелости. Обитатели этого мира — дети.
Пелорус ожидает, что Харкендер обрушит свою критику на этот мир, как и на прочие, ибо это читается в его облике. Это мир людей, которые отказались от взросления, посчитав незрелость — лучшим выходом. Он ждет, что Харкендер начнет прохаживаться по поводу детства как времени сладких воспоминаний и счастья, но Харкендер, как всегда, непредсказуем.
— Это, по крайней мере, честно, — сообщает он. — И по-своему изобретательно.
— Ты, и вправду, имеешь в виду изобретательно?
— Нет. Подумай — в чем главный дефицит мира без труда и смерти?
— Отсутствие стимулов, если я верно понял твою философию. Ты чувствуешь, что отсутствие смерти или любой угрозы существованию лишает жизнь смысла. Я не уверен, что согласен. Эти прекращает погоню за знанием и образованием и оставляет возможности для процесса саморазвития.
Харкендер издает громкий неприличный звук. — Слава Богу, мы уже насладились зрелищем Рая как Вавилонской библиотеки, где пылкие схоласты оттачивают свои умы до бесконечности, потихоньку погрязая в академизме и стагнации. До тех пор, пока у знания нет области дальнейшего применения, оно ничего не стоит. Если поиск истины превращается в простое хобби, имеет ли смысл, обретешь ты ее или нет?
Пелорус пожимает плечами. — С какой точки зрения предпочтительны эти вселенские ясли? — спрашивает он.
— Я не говорю, что они предпочтительны, — отвечает Харкендер. — Я просто имею в виду, что они продуманы изобретательно — явное противоречие всем идеям Рая. Здесь, мой волкоподобный друг, мы видим крайнюю степень того, что можно противопоставить скуке, а именно — игру. Здесь узнают и беззастенчиво используют неловкую и неудобоваримую истину: Утопия годится только для детей. Никто, кроме невинного дитяти, не способен жить в бесконечной простоте и гармонии.
— Действительно ли дети настолько уж невинны? — скептически интересуется Пелорус. — Я думал, это миф, созданный завистью и сожалением взрослых.
— Невинность возможна, — говорит ему Харкендер. — Она дается непросто, и, конечно, без гарантий, но уж точно, только детям.
— Даже ребенку, который живет века или тысячелетия? Эти дети остаются детьми только телесно, но в уме они далеки от детей, разве нет?
Харкендер улыбается, как делает это всегда, услышав глупый вопрос, ответ на который ему известен. Он широко раскидывает руки, словно демонстрируя широту своей мудрости. — У них слабая память, — сообщает он. — Они живут полностью в настоящем, как могут только дети, без ноши прошлого, которую должны тащить взрослые.
Вначале Пелорус не узнает ребенка, который подходит поговорить с ними. Дитя, разумеется, не узнает их. Ей лет восемь-девять, так считает Пелорус. Встретившись взглядом с ее любопытными глазами, он понимает: говорить с девочкой бессмысленно. Конечно, думает он, никаких дебатов здесь невозможно или, по крайней мере, будь они возможны, для них лучше сгодился бы механический разум, играющий роль родителя при неразумных детишках.
Харкендер, как обычно, на шаг опережает его.
— Ох, Мерси, Мерси, — произносит он. — Как же ты осмелилась мечтать? Куда же еще могли завести желания шлюхи, как не в такую колыбель невинности?
— Кто ты такой? — спрашивает дитя. — Я таких, как ты, еще не видела.
— И не увидишь, — серьезно отвечает Харкендер. — Ибо здесь — Рай, и вход в него заказан таким грешникам, как мы.
— Кто такой грешник? — спрашивает ребенок.
— Мифический зверь, — объясняет Харкендер. — Столь редкий и сказочный, что даже слух о нем не дошел до этого мира: химера в плену собственной двойственности, не знающая, какую форму принять и каким желаниям следовать. Некоторые виды грешников, включая вервольфов, уводят свою разделенную сущность со сцены повседневности, другие, включая людей, мужчин и женщин, хранят секрет своей двойственной натуры даже от вервольфов.
— Это что, загадка? — спрашивает девочка.
— Чаще всего, — отвечает Харкендер. — Но я не сфинкс, так что тебе не обязательно отвечать на нее.
— Хотите поиграть с нами? — спрашивает дитя. В этот момент солнечный свет странным образом отражается в ее глазах, и Пелорусу кажется, что он видит в них наследие долгих лет.
— Нет, — отзывается Харкендер, резко и без сожаления. — Для таких чудовищ, как мы, играть — означает откладывать важные дела.
Дитя хмурится, но лишь на мгновение. Затем поворачивается к Пелорусу. — А ты хочешь поиграть с нами?
— Будь я волком, я бы согласился с радостью, — с сожалением отвечает он. — Но, будь я волком, я был бы для вас опасен. Ты разве никогда не слышала песенок о лондонских вервольфах? Вот одна из них: «Бойся дворов и окраин, дитя, и в них не броди слишком поздно, ведь он не пожалеет тебя — голодный вервольф из Лондона».
— О, да, — отвечала девочка. — Ее все знают. Это глупая песня. Не существует такого места, как Лондон, да и вервольфов тоже не бывает.
— Я не могу с вами поиграть, — продолжает Пелорус. — Я, должно быть, уже разучился. Память — тяжелая ноша, но, если бы я мог забыть то, что знаю, зачем тогда жить?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46