А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Шли люди, слышался смех, какой-то тучный, жизнелюбивый мужчина окурил его дымом вкусных дорогих сигарет. И Астахову захотелось в этот город, в эту толпу, слиться с ней, стать ею, превратиться в безвестного, беззаботного человека. Убежать от того двойника, что следил за ним издали, одетый в пятнистый маскхалат, с короткоствольным автоматом под мышкой, с жестким, в постоянном напряжении лицом.
* * *
Он спустился в метро, окунулся в подземное мерцание и рокот. Смотрел и не мог наглядеться на голубое скольжение составов, на вихри никеля и стекла, на зеркальные плоскости, возникающие среди мраморных арок, на пеструю, казавшуюся легковесной толщу. И зрелище этих струящихся хрупких вагонов, брызгающих огнями на розовые камни, вызывало в нем мучительное наслаждение, легкое жжение в зрачках, привыкших к плитам глухой брони, угрюмо-заостренным конструкциям, к крутящимся в пыли гусеницам.
Он вошел в вагон и стоял, ухватившись за блестящий поручень. Качался среди вспышек, жадно и пристально наблюдая людей, их одежды, столь разнообразные после монотонной серо-зеленой формы, зачехлившей всех подряд – солдат, офицеров. Обычная, будничная городская одежда казалась ему почти демонстрацией мод – женских платьев и юбок, мужских костюмов. Он радовался тому, как красиво одеваются люди.
Час пик отошел. Вагон был полупустой. Он старался угадать, кто они, окружавшие его люди. Та молодая женщина, поставившая у ног большую переполненную сумку, не отпускавшая полукруглые лямки. Видимо, обошла магазины, набрала провизии. Значит, есть у нее дом, есть семья, ждут ее возвращения. Те двое, мужчина и женщина – нет, не муж и жена, скорее сослуживцы, – пересмеиваются, пересказывают какие-нибудь служебные пустяки, какую-нибудь сплетню о комическом, случившемся с начальником казусе. И тот бледный, отечный, больного вида старик, положивший голубоватые руки на рукоять палки, – его выпуклые слезящиеся глаза устремлены в одну точку жалобно и устало. И подвыпивший парень, заснувший с полуоткрытым ртом, уронив на колени большие перепачканные руки. Его кепка то и дело съезжала и падала, и всякий, кто оказывался рядом, поднимал ее и снова нахлобучивал на курчавую растрепанную голову. Он, Астахов, за всеми смотрел, всех их любил, как близких.
Здесь были азиатские и славянские лица. Вглядываясь, он различал смуглых длинноликих узбеков и плотных круглолицых татар, и невысоких скуластых корейцев, и светловолосых голубоглазых русских. Все они, вся толпа, были «своими». От всех исходил направленный к нему чуть заметный, чуть слышный отклик. Почти равнодушное, спокойное отсутствие любопытства. И это было удивительно. От этого было легко. Освобождало от постоянной настороженности – «свой? чужой?» – когда вид чалмы и повязки, долгополой накидки вызывал мгновенную, пусть мимолетную, тревогу. Сейчас было легко не только на душе, но и телу, словно оно опустилось в воду, оставило на берегу часть своей тяжести.
Он вышел из метро не ведая где, и его повлекло, закружило по улицам, перекресткам, словно взяли его под руки и вели, и он наслаждался отсутствием в себе волевых усилий, незнанием путей и маршрутов, бесцельным, как в легком хмелю, кружением.
Очутился в тенистом сквере, где под ртутными, бело-лиловыми фонарями цвели яблони, бил фонтан, моросило, сыпало шуршащей влагой на мокрый гранит. И в легчайшей, сносимой ветром росе, среди брызг и белых цветов, подростки окружили длинноволосого гитариста. Тот красиво засучил рукава, бил гибкими пальцами в струны, и все они пели какую-то свою, незнакомую Астахову песню.
Я подарю тебе тюльпан
И посажу на дельтаплан.
И змей крылатый – два крыла –
Нас унесет в цветной туман…
Он вдруг представил их всех стриженными наголо, стоящими перед ним в тесном строю, с подсумками и оружием, и взводные, пробегая вдоль строя, тихим гневным окриком равняют их пыльные ботинки, одергивают им кителя, и одно его, командира, слово бросит их всех, быстрых, молчаливых и резких, в урчащие транспортеры, направит в зону взрывов и пуль. Он представил их в душной степи, голых по пояс, окруживших гитариста с обгорелым на солнце лицом, их хриплую, негромкую песню, одну из бесчисленных солдатских, сочиненных в Афганистане, передаваемых от «стариков» к «салажатам», гуляющих по гарнизонам и трассам.
Получили данные –
Банда в кишлаке.
Надо бы нежданно
Всех собрать в мешке.
Рядом громыхнуло –
Вроде миномет.
Мина воздохнула,
Это недолет.
С «бэтээра» точно
Стал стрелок стрелять.
На войну похоже –
Надо воевать.
Это жестокое видение вызвало в нем боль и протест – против себя, против своего «военного» зрения, разучившегося видеть мир иначе, чем сквозь прорезь бойницы или в окуляры стереотрубы. Двойник в маскхалате подкрался сзади, вошел в него, стал им. И потребовалось быстро, почти бегом, до частого сердцебиения, выйти из сквера, миновать квартал, пересечь перекресток, нырнуть в подземный переход, чтобы оставить позади двойника, сбить его со следа.
Он думал: какое же счастье выпало ему очутиться в этом весеннем огромном городе, где вот-вот, через час-другой, окажется его Вера. Ее несет, приближает к нему самолет. Они уже чувствуют, уже стремятся друг к другу сквозь сумеречный синий воздух с сияющим в ветвях фонарем.
Он увидел вывеску кафе, услышал за дверью музыку. Толкнул дверь. Замелькало, заходило ходуном. Трубы в оркестре, развеянная в танце юбка, разгоряченные лица, блеск посуды, гомон, смех, звяк.
– У нас закрыто! Спецобслуживание! – швейцар любезно, но твердо преградил ему путь.
Астахов отходил, не огорченный отказом, боясь неосторожной мыслью спугнуть, смутить чужой праздник, понимая, что он не сумел бы отдаться этому легкомысленному забвению. И как бы в подтверждение этому мелькнула мысль: в этот же час точно такие же люди, соотечественники и современники этих танцующих – солдаты вышедшего на задание батальона лежат в остывающей пустыне, следят, как в ночи, пригасив подфарники, чуть заметным пунктиром идут из Ирана машины, и оператор ведет им вслед своей пушкой, и сейчас грянет выстрел, красный взрыв, начнется работа полыхающих в темноте «акаэсов».
И другая мысль – о неравномерном, заложенном в эту жизнь распределении утех и тягот, застольных здравиц и кислой из фляги воды, женских объятий и болевого шока от ворвавшейся в тело пули.
И третья мысль, отрицающая первые две. Затем и вышел батальон в пустыню, чтобы здесь, в этом маленьком кафе, танцевали. Ему, военному, не роптать, а радоваться, что город всем своим многолюдьем, отработав, отгрохотав, теперь отдыхает, веселится в неведении этой напасти.
Он вдруг испугался, что жена уже прилетела, ждет его в гостинице. Невозвратно теряются минутки. Они существуют порознь в этом кратком, отпущенном им для свидания времени. Заторопился, выскочил на проезжую часть, сигналя проезжавшим такси. Одно из них, уже с пассажирами, притормозило. Шофер, спросив куда, подумал и кивнул: садись, мол. Помчались к гостинице.
Двое на заднем сиденье, приутихнув было, продолжили свой яростный разговор:
– Генатулин, прощелыга! На себя одного одеяло тянет! Я ему, стервецу, скажу! Долго, скажу, терпел. Думал, в тебе совесть проснется! Я ведь, скажу, все твои накладные под копирку писал, копии у себя складывал! Я с этими копиями к прокурору пойду! Все, до единой копеечки, выложишь! И дачу, и машину, и телевизор японский! Загремишь по статье! Тогда и про совесть вспомнишь!
– Правильно, иди к прокурору! И про банкеты напомни, и про секретаршу Фаинку!
Они поносили кого-то, кому-то готовили месть. От них веяло сорной, нечистоплотной энергией. Астахов брезгливо от них отстранялся. И вдруг подумал: эта дрязга – мирного времени. Он, приехавший на побывку, ценит эту мирную дрязгу. Ценит мирную, не сотрясенную взрывами жизнь, всю целиком, даже с этими, внушающими ему брезгливость, пройдохами.
В гостинице он снова подошел к императрице-администраторше. Она разговаривала по телефону, посмеивалась, поглядывала на свои пухлые остроконечные пальчики, трогала ими белую, наполненную воздухом прическу. Астахов терпеливо ждал, когда она окончит разговор, положит трубку и глаза ее перестанут смеяться, остановят на нем свой водянистый, холодный блеск.
– Пожалуйста, посмотрите, не приезжала ли Астахова Вера Петровна?
Администраторша полистала свою книгу, покачала отрицательно головой:
– Нет такой! – и снова схватилась за трезвонящий телефон.
А его вдруг охватила паника. Что-то случилось? Заболела? Или сын? Мать? Несчастье с самолетом? Перепутала название гостиницы и теперь поджидает его совсем в другом месте? А отпущенные им часы и минуты бегут и тают, и скоро их совсем не останется, так и не увидят друг друга. А наутро ему улетать – снова горы, пустыня, на долгие месяцы.
В своей панике он решил взять такси и объехать все гостиницы в городе, отыскать ее. Повернулся, кинулся к выходу. И увидел жену.
Она шла от лифта, только что спустилась в холл. Он не разглядел ее платье – что-то смугло-красное, – а видел лишь ее лицо. Не лицо, а свечение лица. Это лицо менялось, она узнавала его. Посылала через гостиничный холл свет своего изумленного, испуганного, родного лица. Он кинулся к ней, обнял:
– Где ты была? Я искал! Спрашивал! Боялся, что не прилетела!..
– Да я с утра здесь… Никуда не выходила, ждала тебя, как условились…
– Да я же у этой спрашивал!..
Он оглянулся на стойку, где виднелось белое, обесцвеченное перекисью власяное сооружение, слышался голос администраторши. Испытал к ней ненависть, приступ гнева и бешенства, желание двинуть всей мощью своего гнева по этой самодовольной, из фальшивых зубов, волос и бриллиантов, стерве. Но удержался. Нет, не для гнева были отпущены ему эти минуты. Она, его Вера, была перед ним, ошеломленная, светящаяся, родная, знакомая до каждого лучика, летящего из глаз, из смеющихся губ.
– Я весь день сидела, ждала тебя! Нет и нет, нет и нет, а сейчас вышла, решила поужинать.
– Вот и хорошо! Пойдем поужинаем… Или после? Или ко мне?
Он путался, сбивался. Радовался тому, что сбивается. Вел ее через холл к ресторану, где звякала музыка, и швейцар с галунами приоткрыл перед ними тяжелую дверь.
Ресторан был огромный, в двух ярусах, еще полупустой. Астахов подошел к метрдотелю и, глядя в его зоркие, черные, всевидящие глаза, попросил:
– Два места, и больше, прошу вас, никого не подсаживайте!
Метрдотель секунду смотрел на его жесткое, сожженное солнцем лицо, на его штатский, чуть просторный костюм, под которым прямо и твердо двигалось тело, на крепкие складки у губ и бровей. Что то понял, кивнул:
– Вам подальше от оркестра?..
– Конечно!
И они оказались вдвоем среди золотистых ресторанных сумерек, где, удаленные, на маленькой сцене, музыканты трогали перламутровые инструменты, перекладывали их с места на место, и инструменты тихо позванивали, постукивали и вздыхали.
– Ну вот, – сказал он, когда официант поправил перед ним две крахмальные салфетки, выпуклое, на тонких ножках, стекло. – Ну вот!
И сразу обо всем, что просилось, рвалось, было у них на устах, летело вместе с ними в самолетах. О домашних, о близких. Окунуться в дорогой домашний сумбур, от которого, бывало, уставал и отмахивался, а теперь кидался в него, желал его, требовал. Хотел знать о доме.
Прежде всего о сыне.
– Знаешь, как-то уж очень за этот год Витя наш повзрослел. Все эти его усмешечки, выходки куда-то исчезли. Стал серьезный. Учится почти на отлично. Редко-редко четверку принесет. Много о тебе расспрашивает. Как с тобой познакомились. Почему ты стал офицером. Про твой лейтенантский период. Как в танке тонул. Повесил над своим столом карту Афганистана, кружком отметил провинцию Герат. Заглянула к нему в учебник, а там лежит твоя последняя фотография. В кишлаке. Ты всегда для него много значил, а теперь особенно. Боюсь, что он метит в военное училище…
– Чего ж бояться, молодец Витька!
Затем, конечно, о матери.
– Я ведь к Маргарите Васильевне ездила, я писала тебе. Ну что я тебе скажу? Болеет. Плохо слышит, видит. Я ей весь дом прибрала, все вымыла, выскоблила. Приезжайте, говорю, Маргарита Васильевна, к нам. У нас ведь хозяина нет, комната пустует. Вот и поживете в сыновней комнате! А она отказалась. Говорит, поздно ей уже ехать. Только бы дожить, тебя еще раз повидать!
– Ах, мама, мама! Так о ней душа болит! Ведь вот же она, совсем недавно была молодая, вишню в саду обирала. А теперь такой за нее страх находит!.. Ты все-таки уговори ее, ладно? Может, летом на дачу ее возьмешь. Ну, конечно, она не больно-то ладит с твоими стариками. Опять обиды начнутся… Ах, мама, мама!
Потом о ее родителях.
– Ну мои-то еще молодцом! Тебе кланялись. «Привет твоему генералу!» Мать говорит: «Если к осени вернется, я его тремя сортами варенья угощу и грибами солеными». А отец посмеивается: «А я его запрягу в хозяйство, сараюшку с ним переделаем. Хоть он и большой начальник, а я ему рубанок в руки – и работай!»
– Ну, Петр Захарович без дела сидеть не даст! Сараюшку мы с ним переделаем. На его лад, конечно!..
О соседях по дому.
– У Караваевых, как всегда, не разбери что! Ссорятся, мирятся. Разъезжаются, съезжаются. Варвара ко мне то жаловаться прибежит, а то не нахвалится своим. Я ей говорю: «Ты, ради бога, Варвара, уж больше ко мне с жалобами не ходи! Я ваших дел не понимаю и понимать не хочу! Вот если бы твой получил назначение куда-нибудь подальше, где пули свистят, ты бы иначе на него смотрела. Поняла бы, что такое семья!»
– И правильно. И не вмешивайся в их канитель! Пусть сами разбираются. Буза эта их бесконечная! Как только люди живут!..
Он смотрел и не мог насмотреться на ее красное платье, которое ей так шло, на округлое дорогое лицо с легкими морщинками у сияющих глаз.
– Вера, Вера моя!..
Официант, действуя бесшумно и ловко, расцвечивал стол. Красиво уложенная на тарелках и блюдах еда, бутылка шампанского. Нет, это не была их домашняя трапеза, когда Вера ставила перед ним его любимую миску, в которой все казалось вкуснее. Если был в духе, ел да нахваливал, видел, как она розовеет от удовольствия. А если не в духе, хватал газету, ел, уткнувшись в лист, и она огорчалась, искала его взгляд, роптала. Нет, это было не домашнее желанное застолье. Но и не то торопливое, в гарнизоне, где офицеры тесно, плечом к плечу, сходятся на быстрые завтраки, обеды и ужины, внося в них продолжение своих военных забот, своей усталости, своей печали по любимым, далеким. Не то, в походном фургоне, за узеньким металлическим столиком, куда повар-солдат подает тарелки из прорезанного в стене оконца, а в открытую дверь видна колючая степь, скопление техники, пыль от прошедшей колонны. Но все-таки это было чудесно – белая скатерть, блеск стекла, летящие пузырьки шампанского и она, его Вера, так близко, на расстоянии тихого слова, на расстоянии протянутой с бокалом руки.
– Как же нам с тобой повезло, моя родная! Как я ждал этой встречи! Как скучал по тебе! Сколько всего передумал!.. За встречу! За тебя! За нас с тобой, жена моя милая!
Он выпил шампанское, видя, как тает вино в ее бокале, как смотрит она на него, желая запомнить. Он и сам запомнил, запечатлел ее облик, унес за хребты.
– Протяни ко мне руку!.. Нет, ближе!.. Еще!.. Вот так!..
Она улыбалась, почти догадывалась о его затее. Протянула руку. Он извлек из кармана серебряный тонкий браслет, инкрустированный лазуритом. Пропустил сквозь браслет ее пальцы. Надел на запястье обруч, чувствуя, как прохладный металл откликнулся на тепло ее кожи. Серебро, окаймленное голубым поднебесным камнем, посветлело, ожило.
– Какая красота! Откуда? – Она рассматривала подарок, восхищалась, подносила к губам. Он наслаждался, видя, как голубые жилки на ее белом запястье вливаются в серебро, в синюю струю лазурита и глаза ее наполняются давнишней яркой синью и глубиной.
– Это афганский?
– Да нет, это здесь, в Союзе. Должно быть, индийский. Но там такие же камни… Это тебе за все твои ожидания. Носи, чтоб скорей дождалась.
И говоря это, вспомнил: боевая колонна идет мимо серой горы. С вершины к подножию, как река, ниспадает синяя осыпь. Голубые глыбы, скатившись, наполняют сухую ложбину. Все смотрят из люков на гору, сложенную из небесных камней.
– А помнишь? – сказала она, и лицо ее – он знал это ее выражение – словно затуманилось, потеряло резкость, оглянулось в исчезнувшее, миновавшее время. – Помнишь твой первый подарок?
Ну, конечно, он помнил. Лейтенантом, на ученьях, командуя взводом, пробивался в белорусских снегах. Сделали привал в деревеньке. Из танков, дыша паром, вылезали солдаты, а он заскочил в сельмаг. Среди пахнущих керосином и мылом прилавков, среди гирь, топоров, замусоленных липких конфеток увидел зеркальце – в расписной эмали, с узорной маленькой ручкой. Купил ей, своей невесте. Мчался к ней с зеркальцем, окруженный горячей броней.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47