А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Сообразив это, Цминис, не останавливаясь перед наглою ложью, сказал, что, повинуясь законам этой страны, он, по крайней мере на некоторое время, удалил Герона и его сына Филиппа от всемилостивейшего императора. Ночью их посадили на корабль, и они теперь находятся на пути в Сардинию. Однако же какое-нибудь быстроходное государственное судно может догнать их и привезти обратно. Должно быть, египтянин рассчитал верно, потому что лицо императора прояснилось. Правда, он побранил египтянина за излишнюю поспешность, но нисколько не торопился сделать распоряжение о преследовании галеры, которая увезла узников.
Затем, немного подумав, он вскричал:
– Ни в одном из вас я не нахожу того, чего ищу; но в случае нужды люди довольствуются и испорченным хлебом, так и я должен выбирать из вас двух. Кто первый принесет мне карикатурное изображение и в то же время приведет его автора, связанного и в цепях, тот и будет назначен начальником полиции.
Между тем в таблиниум вошел Александр. Как только Каракалла увидал его, он знаком подозвал его к себе, и художник сказал императору, что он успешно воспользовался временем и имеет сообщить ему многое. Затем он скромно спросил также и о карикатуре, о которой только что говорил цезарь, и Каракалла указал ему на египтянина.
Последний повторил то, что слышал от мага.
Александр спокойно выслушал его до конца, глубоко вздохнул, выпрямился, указал пальцем на шпиона так презрительно, как будто присутствие этого человека отравляло воздух, и вскричал:
– Вот кто, великий цезарь, виноват, если граждане моего родного города осмеливаются совершать дерзкие проступки. Он мучает и преследует их от твоего имени. Как много достойного наказания совершено здесь единственно для того, чтобы подразнить его и его креатур и не давать им покоя! Мы народ легкомысленный. Нас, точно детей, так и тянет действовать наперекор приказу, нарушение которого не пятнает чести. Но этот человек возводит в степень преступления даже какую-нибудь веселую шутку, какую-нибудь безобидную остроту, или объясняет ее в таком смысле, что она кажется достойною наказания. Из злорадства к несчастию ближнего, в надежде подняться выше по службе, этот злой человек ввергнул в бедствие сотню людей. Это делал он твоим именем, и никто не создал тебе более противников, чем этот негодяй, подкапывающий твою безопасность, вместо того чтобы ограждать ее.
Здесь Цминис, смуглое худое лицо которого приобрело какой-то безжизненный, земляной цвет, разразился хриплым криком:
– Я покажу тебе и стоящей за тобою шайке изменников…
Но император гневно приказал ему замолчать, и Александр продолжал без помехи:
– Ты угрожаешь нам и сумеешь воспользоваться своим искусством в клевете – это я знаю. Но здесь сидит властитель, который защищает невинных, и таковы мои родные. Он раздавит твою голову, как только узнает в тебе проклятие этого города, ехидну. Как теперь в малом, он обманет потом тебя, великий цезарь, и в большом. Он говорит, что он открыл карикатурное изображение твоей особы в виде солдата. Но почему он тотчас же не убрал его с места, где оно могло произвести только соблазн и слишком легко заставить людей, смотревших на него, вообразить твою благородную фигуру в образе отвратительного карлика? Ответ на это готов. Он оставил карикатуру на месте, для того чтобы подстрекнуть других к новым насмешкам и тем ввергнуть их в беду.
Император сочувственно выслушал его слова и строго спросил египтянина:
– Видел ты изображение?
– В харчевне «Слон», – отвечал пронзительным голосом Цминис.
Александр недоверчиво покачал головою и попросил у императора позволение задать египтянину один вопрос. Это ему было дозволено, и художник пожелал знать, один ли только солдат стоял там.
– Насколько я помню, да, – отвечал Цминис, едва владея собою.
– В таком случае твоя память лжива и дурна, как твоя душа, – вскричал живописец ему в лицо, – потому что возле солдата стояла еще другая фигура. Эта фигура из мокрой глины стояла на той же доске, где стоял солдат, и вылеплена была рукою того же художника. Нет и нет, мой хитрый молодчик, тебе не поймать ваятеля: его предупредили, и он уже плывет в море.
– Ты лжешь! – прохрипел Цминис.
– Это увидим, друг мой, – насмешливо сказал Александр. – Теперь позволь, мне, великий цезарь, показать тебе эти фигуры. Их принесли вслед за мною, и я оставил их в передней комнате. Разумеется, они хорошо закрыты, потому что чем менее людей будет видеть их, тем лучше.
Каракалла одобрительно кивнул ему, и Александр быстро вышел, а император накинулся на египтянина с ругательствами и потребовал ответа, почему он тотчас же не приказал убрать карикатурные изображения.
Теперь Цминис, умоляя о пощаде, признался, что он только слышал от одного приятеля о солдате и, конечно, тотчас же уничтожил бы его, если бы увидел его сам.
Здесь префект Макрин попытался представить смягчающие обстоятельства в пользу доносчика, говоря, что ревностный служака старался выставить в хорошем свете свою деловитость. Поступок его трудно одобрить, но он извинителен.
Но едва он кончил, его враг Люций Присцилиан с серьезностью, которая обыкновенно не была ему свойственна, заметил:
– Я полагаю, что к числу обязанностей человека, который должен быть опорою и представителем императора, принадлежит и то, чтобы доводить до сведения своего и нашего повелителя неискаженную правду. Ничто не кажется мне менее извинительным, чем ложь, брошенная в лицо божественному цезарю.
Несколько придворных, не любивших префекта, а также и верховный жрец Сераписа поддержали говорившего, но Каракалла не обратил на них внимания и, глубоко оскорбленный в своем тщеславии уже одною мыслью о существовании подобных карикатур, смотрел с нетерпением, ускоренно дыша, на дверь.
Ему не пришлось долго ждать. Когда покрывало было снято с глиняных фигур, из его груди вырвался тихий, хриплый крик, и его все еще красное лицо побледнело. Потом, между тем как вокруг него раздавались громкие крики негодования, кровь снова прихлынула к его щекам, и, подняв кулак, он пробормотал несколько невнятных угроз. При этом его взгляды снова и снова возвращались к карикатурам. Они заняли его внимание более, чем все остальное, и, подобно тому, как в апрельские дни небо то темнеет, то проясняется, на его лице бледность и краснота сменяли друг друга.
Между тем как Александр отвечал ему на некоторые вопросы и уверял, что хозяину «Слона» эти фигуры были в высшей степени неприятны и что он с радостью отдал их ему, Александру, для уничтожения, Каракалла, по-видимому, присмотрелся к ним. Он стал глядеть на них спокойнее и старался разыграть перед другими роль равнодушного.
Как будто желая узнать мнение знатока, он спросил Филострата, считает ли он талантливым скульптора, вылепившего эти фигурки, и когда философ с известными ограничениями дал утвердительный ответ, то император объявил, что он в чертах продавца яблок все-таки находит некоторое сходство со своими собственными чертами. Затем он указал на свои ноги, только несколько поврежденные у бедра, чтобы показать, какая позорная несправедливость сравнивать их с ногами уродливого карлика.
Наконец его любознательность возбудил продавец яблок – отвратительная фигура карлика с головою старика, – который все-таки имел с ним довольно большое сходство.
На что намекает это изображение? Что в нем есть оскорбительного для его особы?
Корзина, висевшая на шее фигуры, была наполнена плодами, и то, что она держала в свободной руке, могло быть яблоком, но также и чем-нибудь другим.
Поспешно и с вынужденною веселостью он спросил мнение «друзей» и как пошлую лесть отверг уверение Феокрита, что эта фигурка представляет не продавца яблок, а человека, который в сравнении с богами есть не более как пигмей и, однако же, осыпает мир дарами бессмертных.
Александр и Филострат не сумели дать никакого объяснения, но когда проконсул Юлий Паулин заметил, что этот человечек продает свои яблоки за золото, как цезарь раздает жителям провинций право римского гражданства – он знает сам за что, то Каракалла кивнул ему в знак подтверждения.
Затем он поручил временное исправление должности начальника полиции Аристиду и объявил, что египтянин услышит о его решении относительно своей участи.
Когда префект хотел велеть унести статуэтки, цезарь поспешно запретил это и приказал затем присутствующим удалиться. Только Александру он знаком приказал остаться при нем и, как только очутился с ним наедине, вскочил со своего кресла и с горячим нетерпением пожелал узнать, какие он принес известия. Но юноша медлил с ответом. Тогда Каракалла снова дал, по собственному побуждению, клятву сдержать свое обещание, и после этого уверения Александр сказал, что он не больше императора знает сочинителей эпиграмм, которые он читал в разных местах, и если шутка, которая заключается в них, иногда и ядовита, то повелитель мира все-таки стоит так высоко, что может смеяться этой шутке, как смеялся Сократ, когда Аристофан представил его на сцене.
В ответ на это цезарь стал уверять, что он презирает мух, но его все-таки раздражает их жужжание.
Александр обрадовался этому уверению и высказал только свое сожаление по поводу того прискорбного обстоятельства, что почти все эпиграммы, которые он имеет сообщить ему, касаются смерти его брата Геты. Ему, Александру, теперь известно, что это дерзость – осуждать поступок…
Здесь император, которому до сих пор удавалось сохранять спокойствие, прервал его серьезным тоном:
– Этот поступок был необходим не для меня, а для империи, которая была мне дороже отца, матери и сотни братьев и сестер и в тысячу раз дороже людского мнения. Дай послушать, в какой форме осуждает мое действие остроумный народ этого города.
Эти слова прозвучали таким исполненным достоинства, таким убедительным тоном, что Александр решился сказать двустишие, которое он уже слышал в бане. Оно относилось не к братоубийству, а к одежде в виде плаща, которой император был обязан своим насмешливым прозвищем Каракаллы, и состояло в следующих словах:


Что за причина, что цезарь так любит свой плащ широчайший?
То, что он много такого свершил, что полезно скрывать.


Цезарь тихо засмеялся.
– Кто пожелал бы ничего не скрывать? Впрочем, стихи недурны. Дай мне свою табличку! Если другие стихотворения не злее этого…
– Они злее, – прервал его встревоженный Александр, – и мне больно, что я помогаю тебе мучить себя самого!
– Мучить? – повторил император презрительно. – Эти стишонки забавляют меня, и я нахожу их поучительными. Вот и все. Давай табличку!
Это приказание прозвучало так сурово и решительно, что Александр вынул маленькую табличку, заметив при этом, что живописцы обыкновенно пишут плохо, и то, что он нацарапал здесь, рассчитано только на поддержку со стороны его памяти.
Прежде его подстрекало то, что император узнает правду через него; но теперь ему сделалась ясною вся глубина рискованной отваги, которою он увлекся. При этом он смотрел на буквы, нацарапанные на воске, и ему пришло в голову в конце второго стихотворения слово «карлика» заменить словом «цезарь», а третью очень едкую эпиграмму совсем скрыть от императора. Четвертая, последняя, была совсем безобидна, и он хотел ее прочесть после всех других, чтобы примирить его с их содержанием. Поэтому он не хотел показывать самой таблички. Но когда он вздумал убрать ее от глаз цезаря, Каракалла вырвал ее у него из рук и прочел с трудом:


Некогда к братьям любовь украшеньем царей почиталась
И филадельфов хвалили; а ныне мы карлика славим,
Братоубийцу, кого мизадельфом бы нужно назвать Филадельф – братолюбец; мизадельф – братоненавистик.

.


– Так, так, – прошептал император, побледнев, и затем продолжал глухим голосом: – Все то же самое. Мой брат и мой рост! В этом городе ученых, по-видимому, подражают варварам, избирающим в свои цари того, кто длиннее всех и шире в плечах. Если третье стихотворение не содержит в себе ничего другого, то остроумие твоих сограждан, и без того очень жидкое, сделается мне совсем скучным. Посмотрим, что тут следует; хореи… Едва ли в них окажется что-нибудь новое! Подай вот тот кувшин! Пить! Наполни стакан!
Но Александр не вдруг послушался этого внезапно брошенного приказания и ухватился за табличку, уверяя, что император не будет в состоянии разобрать его почерк.
Однако же Каракалла положил на табличку руку и крикнул художнику повелительно:
– Пить! Я приказал налить стакан!
С этими словами он впился глазами в восковую табличку и с трудом прочел неуклюжие буквы, которыми художник записал следующие стихи, подслушанные им в харчевне «Слон»:


Мало времени дано нам,
И напрасно б кто спросил –
Сколько гнусных преступлений
Злой Таравтас совершил.
Вы спросите – много ль было
В жизни добрых дел его, –
Сбережет вам ваше время
Мой ответ: «Ни одного!»


Между тем Александр сделал то, что ему было приказано, и когда он снова поставил кувшин на место и вернулся к императору, то испугался: руки Каракаллы метались в судорогах туда и сюда, и обе половинки восковой таблички, которую он разломал во время припадка, валялись у его ног. С пеною у рта он испустил тихий жалобный крик и, прежде чем Александр успел помешать этому, побежденный чрезмерным страданием, впился зубами в ручку кресла, с которого готов был упасть.
Охваченный испугом и искренним состраданием, Александр старался поднять его; но лев, который, должно быть, вообразил, что художник был виновником изменившегося состояния его господина, с ревом поднялся на ноги и, наверное, растерзал бы юношу, если бы зверя после кормления не привязали на цепь.
Александр, не теряя присутствия духа, отскочил за стул и потащил его прочь вместе с лишившимся сознания цезарем, который служил ему также и щитом против рассерженного зверя.
Гален настойчиво предостерегал императора от чрезмерного употребления вина и от сильных душевных волнений; и как основателен был его совет, это доказывал припадок, наступивший с ужасною силой после того как цезарь нарушил оба эти предостережения, одно вслед за другим.
Александру пришлось употребить всю силу своих рук, укрепленных в гимнастической школе, чтобы удержать на кресле больного, силу которого, и без того довольно значительную, удвоил жестокий приступ судорог.
Услыхав яростный рев льва, который, подпрыгивая на своей цепи, уже далеко подвинулся вперед, и крик Александра о помощи, вся свита императора бросилась в комнату. Однако же придворный врач и дворцовый слуга Эпагатос остановили других и вдвоем, при помощи полуслепого Адвента, стали ухаживать за больным, и им удалось скоро привести цезаря в чувство.
Бледный и как бы разбитый, цезарь лежал теперь на диване. Он бессмысленно уставился глазами в пространство, не способный шевельнуться. Александр держал его дрожащую руку, и когда придворный врач, человек средних лет, любившей пожить в свое удовольствие, подошел к художнику и сделал ему знак отойти, желая заступить его место, Каракалла тихим голосом приказал юноше остаться.
Как только прерванная умственная деятельность императора возобновилась, его мысли снова вернулись к причине последнего припадка. Он с горьким, умоляющим взглядом просил Александра еще раз подать ему табличку, но художник сказал, и Каракалла, по-видимому, охотно поверил этому, что он раздавил воск на дощечке во время припадка. Больной сам чувствовал, что подобное занятие ему еще не под силу.
После довольно продолжительного молчания он заговорил об остроумии александрийцев и пожелал узнать, где и от кого живописец слышал эти эпиграммы. Но Александр снова стал уверять, что ему неизвестны имена их сочинителей. Одну он слышал в бане, другую в харчевне, а третью у завивальщика волос.
Император с грустью посмотрел на густые темные, умащенные кудри юноши и сказал:
– Волосы подобны другим благам жизни. Они остаются прекрасными только у здоровых. Ты, счастливец, едва ли знаешь, что значить быть больным. – Затем он безмолвно уставился глазами в пространство и после некоторого молчания внезапно встрепенулся и спросил Александра, как вчера Филострат спрашивал Мелиссу: – Ты и твоя сестра христиане?
Когда юноша с живостью дал отрицательный ответ, то Каракалла продолжал:
– А все-таки! Твои эпиграммы довольно ясно показывают, как относятся ко мне александрийцы. Мелисса тоже родилась в этом городе, и когда я подумал, что она превозмогла себя, чтобы молиться обо мне, то… Моя кормилица, лучшая из женщин, была христианка. От нее я слышал учение любить врагов и молиться за тех, которые нас ненавидят. Я всегда считал это правило невыполнимым, но теперь… твоя сестра… то, что я сказал сейчас относительно волос и здоровья, напоминает мне о словах Распятого, которые не раз говорила мне кормилица:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73