А-П

П-Я

 

Шум водопадов едва достигал досюда. Здесь только медленно шелестели серебряные, серые леса чинар. На скатах, на примятой зелени кустов, лежал местами снег. С легким свистом высоко над головой проносились снаряды на юг, за лесистые гребни. Дорога стала чаще заворачивать, виться зигзагами, все круче кверху. На иных поворотах из темных ущелий налетала снежная прохлада, ветер подхватывал полы одежд, хвосты лошадей. Один раз пришлось спуститься глубоко вниз на круглую поляну, где разбросаны огромные камни, покрытые мохом; между ними в низких белых палатках спали солдаты; иные сидели около кипящих котелков; от дерева к дереву шел канат-коновязь, где стояла дюжина рыжих лошадок.
Отсюда дорога пошла еще круче, между снеговых полян; обозные и я двигались пешком. Это была самая трудная и долгая часть дороги. Бока лошадей, покрытые потом, раздувались; из-под вьюков шел пар.
На самом грязном месте работали приехавшие давеча персы и аджарцы: они сгребали лопатами грязь, она же опять натекала с боков и затягивала ноги. Здесь уже не было слышно ни выстрелов, ни шума воды. Среди снежных полян в тишине стояли серебряные леса.
Когда мы выбились из сил, показалась за поворотом большая палатка, дым костра, мохнатые лошадки и солдаты в белых папахах. Это и был питательный пункт В. 3. С. Всероссийского земского союза. (Прим. ред.)

Студент-санитар и мальчик-повар подошли к вьюкам и стали их разгружать. Я повалился на тюк прессованного сена около костра, протянул мокрые сапоги к огню. Сидящие около солдаты замолкли; матрос с забинтованной головой подбрасывал сухие веточки в костер, где закипал эмалированный чайник.
– Подошвы спалите, – обратился ко мне солдат, сидящий рядом.
Я ответил и, должно быть, успокоил его и остальных насчет моего благодушия и нелюбопытства; матрос опять уставился на огонь, держа в руках веточки; остальные повынимали из рукавов цигарки. Матрос продолжал:
– Вначале-то, конечно, опасно. Пуля не разбирает, где летит. А потом все равно, ей-богу. Как работаешь. И не хотится, чтобы зря стрелять, а хотится, чтобы попасть.
– А как тебя в голову стукнуло? – спросил солдат.
– За пограничным столбом, на тропе. Приказано было дойти до тропы; четырнадцать человек пошли, пятнадцатый – вольноопределяющий. Доползли, легли за гребешок, позади нас – большой камень; вольноопределяющий вскочил на него – стрельбу проверять; тут же ему прямо в шею попало – свалился мертвый, не дыхнул. А я, знаешь, камешек эдакой положил перед собой и стреляю, а позади нас тыркаются пули ихные, как шмели; в камень тыркнется и пыхнет, а которая близко разорвется – все лицо обдаст, как оспой; гляжу, у кого вся щека в оспе, у кого лоб в крови, – пуля ихная как пыль, так ее рвет. Ну, потом и меня в это место чиркнула, – штука нехитрая.
Чайник вскипел. Студент грузин принялся меня угощать со спокойной настойчивостью. Солдат, еще пахнущий пороховым дымом, привел товарища – армянина с разрезанным рукавом, из которого висела черная рука, обвязанная окровавленным бинтом. Студент попросил раненого присесть, подождать, пока сварится борщ, уже дымящийся в медном котле. Раненый присел около палатки; солдат, что привел его, остался стоять, опираясь на ружье.
– Кто тебя перевязал? – спросил студент.
– Сестрица его перевязала, наша сестрица, – ответил солдат. – Она за нашей ротой ушла, с нами и в окопах сидит.
– Храбрая сестрица, – сказал я.
– Да, не пугливая. Пугливая не пошла бы, – ответил солдат.
Мирные разговоры, тишина серебряного леса, дым костров, похрустывание и фырканье коней, иногда сложное ругательство солдата, споткнувшегося о лиану, – все это совсем не было похоже на войну. А между тем над нами, на вершине горы, в пятнадцати минутах ходьбы, стояла батарея. Сегодня утром ее засыпали пулями турки, выбитые к полудню и опрокинутые вниз. Внизу за горой, верстах в двух, наши роты, спускаясь одна за другой в турецкую долину, вступали в бой. Но ружейных выстрелов не было слышно, а пушки молчали.
Я вырезал себе палочку покрепче и полез на батарею по топкой узкой тропе, зигзагами взбегающей в снегах и примятых кустах рододендрона.
Невероятно, как могли сюда втащить пушки. Человек налегке едва вползал, с хлюпом вытаскивая ноги; от разреженного воздуха кровь стучала в виски. Говорят, артиллеристы, бородатые мужики, плакали от усталости, поддерживая завьюченных в пушки лошадей, путающихся в кустах, скользящих по снегу и грязи. Но все же к назначенному часу орудия были уставлены на горе и открыли огонь.
Едва я поднялся на гребень, как сильный ветер, свиставший между чинар, сорвал с меня папаху. Глубоко внизу раскатывались орудийные выстрелы. Я прошел между низкими палатками к небольшому каменистому возвышению, где росло приземистое десятиобхватное дерево. У подножия его, на краю обрыва в несколько тысяч футов, стояли пушки, обращенные жерлами на юг и к морю. Несколько солдат, бородатых и суровых на вид, лежало на мху. Здесь же в яме сидел телефонист, с надетой на голову стальной полоской. Я спросил командира батареи; мне указали на кусты. В них, почти на самой земле, расстилался парус палатки. Я подошел, отогнул край парусины; голос попросил меня войти, и по земляной приступке я спустился в яму, прикрытую сверху парусом, простреленным во многих местах.
На походной постели сидел офицер с татарскими усиками и бородкой; другой сидел на куче полушубков; у него было очень красивое, не то печальное, не то усталое лицо, голубые глаза, и весь он был чисто побритый и одетый чисто. Перед ними на складном стульчике – жестяные тарелочки, чашка и бутылка портвейну; и здесь же, перед вырытым в земле углублением, полным жарких углей, присел на корточках белобрысый денщик Манька, держа сковороду с шипящими котлетами.
Офицеры пожали мне руку, как старому знакомому, усадили на койку, предложили еды и вина.
– А мы только что окончили работу, помылись, и вот Манька нас котлетами кормит, – сказал батарейный командир с татарскими усиками. – Нигде так есть не хочется, как на батарее, а повар у меня знаменитый.
Ветер в это время дунул в палатку, поднял пепел с углей. Манька отвернул лицо и недовольно сморщился.
– Не любишь, – сказал ему командир. – Смотрите, рожа какая недовольная. Сегодня мне говорит: ему, видите ли, воевать очень надоело; какое, говорит, это житье на горе, здесь и котлет не сжаришь; в городе, лот это – житье. И ему хоть что: стреляют в нас, не стреляют – ходит себе, посвистывает, как скворец. А когда сковородку ему прошибло пулей, ужасно рассердился – и на турок, и на меня, и вообще на войну.
Манька сидел перед огнем, совершенно равнодушный, и как будто и не про него говорили, затем поставил сковородку на стульчик, подал обструганные палочки и вышел из палатки, недовольно отряхивая пепел с рубашки и штанов.
Наливая в чашку вино, командир подмигнул на товарища:
– Ну-ка, с днем ангела.
– Оставь, пожалуйста, глупости, кому это нужно! – ответил печальный офицер.
Я попросил его взять у меня кисет с табаком и трубку; он отказался.
– Вот тебе, брат, именины – и с подарками. Бери, бери, не отказывайся! – закричал командир.
Тогда офицер дал мне в обмен свой портсигар, с изображением самоеда на олене, и мы вышли из палатки.
Командир указал на ближнюю вершину, повыше нашей, – на ней еще сегодня сидели турки. Оттуда они на расстоянии ста шагов лупили по батарее, но каким-то чудом никто не был ранен, и к тому же их скоро выбили оттуда. Затем подошли к обрыву, к пушкам и подняли бинокли. Внизу под нами лежало просторное рыжее плоскогорье, сморщенное узкими оврагами, покрытое небольшими конусообразными вершинами и длинными увалами, подходящими к морю; у моря в одном месте оно поднималось довольно круто, и за лесом белело несколько домиков Хопы, за обладание которой боролись наши и турецкие войска. Справа, с моря, синего и взволнованного, доносились глухие выстрелы. Вдали стояла узенькая серая полоска, на ней появлялись время от времени огненные иголочки, – это был наш военный корабль, обстреливающий Хопу.
На равнине виднелись крохотные домики брошенной деревни с правильными зигзагами окопов близ нее. За деревней дымилось пожарище, двигались человеческие фигурки, и неслась оттуда частая трескотня выстрелов. Это были наши Передовые цепи, только что выбившие турок из селения. Кое-где по полю торчали колья как бы проволочных заграждений; у подножия холма я различил пушку за кустами, но пушка была деревянная, – и она и заграждения были только обманом, турецкой хитростью.
Гораздо дальше, за сизым дымом, стелющимся по земле к морю, передвигались по рыжей неровности темные пятна: это отступала турецкая колонна, гоня стада баранов.
– Эх, кабы на полверсты поближе, – прошептал офицер. Бинокль его дрожал; офицер командовал орудием, разбудившим меня нынче поутру; оно било на много верст, но сейчас турки оказались вне его достижения.
Смотрели на турок и командир батареи и бородачи-солдаты; у всех на устах была легкая улыбка. Вдруг из ямы высунулась голова телефониста и проговорила поспешно:
– Ваше высокородие, просят огонь на такую-то высоту, такой-то прицел.
– Нумера к первому орудию, прицел такой-то, – сказал командир и обратился ко мне: – Вот, на ваше счастье, и посмотрите, как мои молодцы работают. Это все – георгиевские кавалеры, – прибавил он серьезно и указал на стоящего около крепкого мужика с белыми ресницами, – вот его представляю к Георгию третьей степени. Это, знаете, – друзья и товарищи. «Огонь!» – сказал он наводчику, который, сидя верхом на лафете, повернул голову, говоря глазами, что все готово. Наводчик слез; другой солдат взялся за чурочку, привязанную к концу шнурка, и дернул. Пушка рявкнула, пыхнула, отскочила назад и вновь села на место; удаляясь, засвистел снаряд. Прошло минуты полторы. У моря, над лесной горой, блеснула красная искра и расплылось плотное белое облако.
– Правильно, недолет! – закричал телефонист, высовываясь из ямы. Командир попросил взять повыше. Снова рявкнула пушка, и над лесом, повыше, брызнуло вниз пламя, расплылось облаком.
– Хорошо, отлично! – закричал телефонист.
– Огонь, огонь! – повторил командир. И пушка послала еще десять шрапнелей. Стрельба была по невидимой цели; ее корректировали с соседней горы.
Был уже четвертый час. Мне хотелось засветло спуститься с гор. Хотя ни офицеры, ни я не сказали друг другу ничего необыкновенного, но, прощаясь, я почувствовал, как эти два незнакомых человека на дикой горе мне близки и дороги. Мы долго жали друг другу руки, мы не обещали встретиться когда-нибудь, а просто так полюбили друг дружку на час двадцать минут – и все. Проходя мимо палатки, я увидел Маньку. Он с сердцем чистил сковородку.
– Хорошие были у тебя котлеты, – сказал я ему.
– Житье тоже, – проворчал он, – гора! – отвернулся и сплюнул.
На закате я спускался с гор по той же узенькой топкой тропе над пропастями. Лошадь моя скользила, съезжала и едва вытаскивала ноги, на поворотах останавливалась, произносила «ух!» и, чтобы я не погонял ее, делала вид, что внимательно прислушивается к чему-то или смотрит на пейзаж. Я похлопывал ладонью по ее шее; лошадка вздыхала и вновь осторожно принималась скользить по крутым, головокружительным карнизам.


НА ГОРЕ

…Сообщаю тебе радостную весть, милая Даша, – я только что мылся в бане; грек, похожий на ощипанного ворона, прыгал на мне, мял, тер, мылил, вывертывал суставы, до сих пор я весь еще красный и сижу у себя в номере; какое счастье, что мы живем во времена, когда строят гостиницы, проводят электричество, звонки, подают кофе с чистой салфеточкой, – я уже не говорю про постель: в нее можно положить ангела.
Только что приехал с позиций и завтра переваливаю на другой фронт, поближе к морю. А вот еще новость, – помылся я не только снаружи, но где-то, должно быть, внутри у меня поскреб мыльцем лупоглазый грек; иначе, милая Даша, я никак не могу объяснить, отчего нет во мне прежней сухости, «мозгового засилия»; прежнее не то что во мне пошатнулось, а промокло, мысли стали более влажными на ощупь, от них пошел мистический пар; это после пяти недель сидения в окопах.
Вот до чего мы с тобой дожили; я так и вижу, как засветились твои глаза; радуйся, милая моя жена, сходи к Иверской, поставь свечку; вернусь я уже не скептиком, и даже борода у меня будет не черная, а русая. Впрочем, прости, я не смеюсь, мне радостно.
Сегодня, под вечер, на главной улице опять встретил Петра Теркина; черт с ним, пускай живет, не такое время, чтобы ссориться. Хотя после встречи я целый час мял себе переносицу, не мог успокоиться (он прошел мимо меня, не заметив, держал под руку даму, на нем – черная черкеска и серебряный набор). Странная вещь – ненависть к человеку. Она, как любовь, – неопределима; она собирает все силы и устремляется, как острие; вся жизнь сводится к маленькому пространству. Мне никогда не хотелось рассказывать тебе о ссоре с Петром Теркиным; приключений у меня было много, и это почти не отличалось от других.
Мы столкнулись в N., в кабаке, по пьяному делу. Теркина я встречал на улице ежедневно и терпеть не мог. Почему? Может быть, за рыжие глазки, за толстый нос, закрученные усы? Все-таки, думается мне, если два человека стремятся занять одно и то же пространство, им или слиться нужно воедино, или одному другого уничтожить. Но где и какое пространство мы будем занимать с Петром Теркиным? В земле, что ли? Не знаю. Во всяком случае, мы незнакомы, никогда не разговаривали, противоположны, кажется, во всем, но когда я увидел его в первый раз, он показался странно близким и враждебным.
Этот самый Теркин протискался в кабаке сквозь табачный дым, занял соседний столик и принялся на меня смотреть. Я сразу понял, что пахнет скандалом, хотел, не замечая ничего, потребовать счет и вместо этого сказал ему: «Не можете ли вы лучше смотреть вон на ту блондинку». Он мне с полнейшей готовностью ответил (точные слова): «Господин Рябушкин, вы мне надоели. Вы мне намозолили глаза за эти десять дней». Я начал вспоминать, говорю: «Я здесь всего восемь суток, а не десять» (я уж потом на улице догадался, как надо было ответить). «Вы мне натерли глаза», – повторил он упрямо и свирепо. После этого между нами кинулись метрдотель, блондинка; какому-то лысому молодому человеку расцарапали щеку. Уверяю тебя, что больше ничего не было.
Случилось это год назад. За такое время можно позабыть и не то что ссору в кабаке. Но сегодня, Дашенька, я понял, что мы с Теркиным так просто не отвяжемся друг от друга. За год – это уж шестая встреча, хотя и безмолвная. Сегодня узнал, будто мы назначены в один отряд. Отвратительно, что я думаю о нем: вот и тебя в это запутал. Только, ради бога, не выдумывай большего, чем есть, все это пустяк; это, мой милый, трансцендентальный друг Даша, влияние ваших свечек и моих отсырелых мыслей. Я начинаю во всем искать обобщения, относиться серьезно к случайностям, искать мистической связи между куском сегодняшнего мыла и своей судьбой.
Как только кончится война – едем в Уфу, на сухой песок; буду жариться на солнце, играть в шахматы, а то так мне слишком сложно и хлопотливо жить. Прощай, ложусь в ангельскую кровать. Завтра чуть свет еду догонять роту. В здравом уме и твердой памяти, помощник присяжного поверенного прапорщик Рябушкин…

Получил твой ответ на мое последнее письмо. Одного я никогда не пойму – из каких точек и запятых ты вывела, что я тебя не люблю. Прочел и, прости, скомкал твое письмо. Сейчас оно лежит разглаженное и закапанное стеарином. Здесь, в горах, в ауле, еще не проведено электричество, и местный лавочник ужасно скуп: он режет ножиком свечу на огарки и так продает, а ротная собака украла у него колбасу и сейчас же скончалась. При этом здесь так же, как и в Москве, – январь, но в долине уже цветут деревья, а в горах – снег как сахар.
Объясни мне, кроткая, умная Даша, что это у вас за таинственное существо – любовь? Я думаю о тебе, забочусь, ты мне дорога, я тебе, кажется, еще не изменял и думаю, что не изменю; одной тебе на свете пишу письма, и меня сбивает с толку твой постоянный припев, вечное уныние: «Ты меня не любишь…»
И уже окончательно непонятна твоя радость по поводу моих отношений к Петру Теркину. Просто он мне не по вкусу. В этом нет никакого прорыва в «духовную углубленность». Кстати, Теркин сидит сейчас на позиции, на горе, со ста пластунами, говорить о нем дурно – нельзя.
Я тоже выступаю на днях. Торчать в ауле без дела, без опасностей, не слышать ружейной трескотни – в конце концов скучно. По дороге сюда купил газет, прочел все, даже о прислугах, и стало ужасно противно. Читатели в России требуют описания кровавых и геройских подвигов, сражений в воздухе и под водой. Все это – скверный романтизм. Я бы взял такого читателя, показал бы ему гнилую лошадь или турку, у которого шакалы отъели голову, напустил бы на него тысяч десять вшей, может этим отучил бы шарить по заголовкам газет, отыскивать чего пострашнее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80