А-П

П-Я

 

за его летящей сеткой огонь казался более красным, и вдруг появилось сияние. Замолкшая было гроза снова полыхнула над пожарищем, загрохотала, и вот из огня поднялся высоко широкий язык и рассыпался искрами. Повалил багровый дым; появились тени на траве. Бабы начали голосить. Вдалеке» на дворе бранился Долгов, сидя на бочке.
Щепкин отвернулся и пошел в дом: горело его село, на которое он положил всю свою жизнь; кончался последний акт комедии, догорали карточные домики, и опускался на них дождевой занавес. Щепкин прошел в летнюю, маложилую гостиную, сел на кожаный заплесневелый диван, прислонился щекой к нему и в темноте и тишине натужно, с болью, заплакал.
В то же время Долгов скакал на бочке во весь дух по размокшей дороге к пожарищу. Оно открылось с первого же пригорка: догорали избы, светясь обнаженными переплетами крыш. Занималась еще одна изба – крайняя, и на ярко освещенной с одного бока деревянной колокольне били в набат.
Бочка скакала по сплошной багровой воде вдоль плетней. Вдруг неподалеку послышался отчаянный крик о помощи. Долгов соскочил в грязь, приказал работнику гнать на пожар, сам же побежал по воде к повороту дороги. Здесь росли две ветлы, место было перекопано канавами, дождем наплюхало целое озеро. В неясном сумраке Долгов различил силуэты понурых лошадей и перевернувшийся экипаж; около него возился человек в чапане, другой стоял и кричал: «Помогите!» На кочке, в воде, сидела женщина.
– Что такое, что такое? Кто вас просил по канавам ездить? Вон где дорога. Черт знает, что такое! – прокричал Долгов, подбегая.
Человек, кричавший о помощи, подошел к Долгову и, не попадая зуб на зуб, проговорил:
– Я – Растегин, Александр Демьянович, дама вот моя ни за что не хочет из лужи вылезать и очень сердится; с нами Чувашей был, да куда-то убежал. Помогите, пожалуйста.
Долгов наклонился над женщиной, сидящей в воде, и воскликнул:
– Э, да это Раиса. Опять приключение? Вылезай, вылезай, нечего кобениться. Отправляйтесь-ка все ко мне на усадьбу, кучер дорогу знает…
Раиса от злости продолжала молчать. Ее вытащили из воды, посадили в экипаж и поехали шагом вдоль горящего села в Долговку.

7

Долгов остался на пожаре; Растегин и Раиса только за полночь добрались до его усадьбы. Чувашев же пришел еще позже, пешком, страшно злой, упрекал и кричал на Александра Демьяновича, потом забрался в мезонин, разделся и тотчас заснул.
Щепкин провел грязных и мокрых гостей в кухню, куда принесли горячей воды и сухое белье. Раиса, никого не стесняясь, разделась и принялась мыться. Растегин, при виде ее прелестей, забыл все несчастья и скверные слова, которыми его не переставая ругала подруга, и лез то с медным тазом, то норовил поцеловать ее в шею, за что получил по щеке.
Щепкин от соблазна удалил всю прислугу из кухни и сеней, сам поставил самовар и сел в столовой, думая: «Вот странные люди, даже вода не охладила у них пылу».
Пить чай явился один Растегин в ватном долговском пальто и валеных калошах; Раиса прошла прямо в дядюшкину спальню, легла на его постель и сказала, что не вылезет из нее, пока ей не сошьют нового платья.
– Что вы, мой ангел, – сказал ей Растегин, – откуда я вам достану здесь платье, нам бы только до Москвы добраться.
– А мне какое дело, доставайте, где хотите, только модное, – ответила Раиса со злостью, и когда было он полез ласкаться, стукнула его коленкой, сказала: – Не встану – год здесь пролежу, и эту рухлядь Долгова еще полюбовником своим сделаю, – затем расшвыркала подушки и легла к стене лицом.
Все это Александр Демьянович объяснил Щепкину за стаканом чая; рассказал также историю похищения Раисы, вплоть до того места, когда настала темнота, полил дождь, и лошади, испуганные грозой, понесли без дороги; они скакали по степи, пока земля не осветилась заревом пожара; около каких-то деревьев экипаж въехал в воду и перевернулся, все полетели в грязь; Чувашев побежал за народом, но застрял, должно быть, на ложа ре.
– Одного я боюсь, что Дыркин и Окоемов явятся сюда, прибьют меня и увезут Раису; я всего жду от здешних людей, – сказал Растегин, боязливо оглядываясь на окно, за которым в темноте шумел дождь по листьям.
– Вы, конечно, имеете резон опасаться некоторых из помещиков, – ответил Щепкин, – современные условия, к несчастью, начинают создавать два типа помещиков – крупных простых кулаков и мелких, если хотите, жуликоватых дельцов, а есть такие, что принуждены продавать своих любовниц, чтобы свести концы с концами; раньше помещик был более идеально настроенный, попадались мечтатели, но они осуждены ни вымирание. Ваше замечание хотя и поспешно, но не лишено основания.
Щепкин говорил это, потирая руки, прохаживаясь от стены к столу; если бы не поздний час, не потрясения этой ночи, он бы никогда не стал говорить так дерзко.
Александр Демьянович ответил ему, зевая:
– Все это верно: теперь купец пошел – большая сила… Но не в том забота! Ах! Женщины, женщины, знаете! Ну откуда я Раисе платье возьму?
В это время в столовую вошел Долгов в одном полотняном белье, только что смененном; расправив усы, он сел перед налитой чашкой, хлебнул из нее, сказал:
– Сгорело двенадцать дворов; ах, черт, пятый пожар с апреля месяца. – Затем принялся осматривать Растегина, повернулся на стуле и внимательно оглядел своего друга, спросив: – Поссорились, что ли?
– Я приустал немного, что-то у меня с сердцем, я, знаешь, пойду, – ответил Щепкин и вышел, сильно сутулясь.
– Смешной старик, – сказал Растегин.
– Нет, не смешной, – ответил Долгов, – а вот вы смешной.
– Я просто в преглупом положении: заехал с женщиной в незнакомый дом, едва не потонул, не сломал шею, какие-то дикие люди за мной гоняются; а вы знаете, во сколько мне уже влетела эта поездочка? Чего считать! На деньгах стоим; а только здешние порядки у нас, по-московскому, разбоем называются. Где я – в лесу? Что я привезу в Москву? С чем приеду? Эх, господа помещики!
– Скажите, пожалуйста, вы в этом роде беседовали со Щепкиным? – спросил Долгов.
– Да, разговор у нас был жалкий, верно.
– Я думаю, что вам как можно скорее нужно уезжать отсюда, – сказал Долгов, опять залезая в огромную чашку с чаем, – мы вряд ли поймем друг друга; я стар, Щепкин еще старее; лучше мы уж погибнем при своем негодном, а вы живите… Что вам нужно – самое необходимое?
– Платье Раисе нужно да лошадей до вокзала, чего же еще…
– Ах да, платье.: К несчастью, от моей покойной матушки остались одни ситцевые капоты… А вот у Щепкина я видел сундук с прабабушкиными робронами; я думаю – не разберет Раиса, было бы шелковое.
– Боже мой, да это все, чего я искал! – закричал Растегин.

8

Утро было ясное, рожь уже просохла, но на листах опутавшей ее повилики еще горели большие капли. Поваленная пшеница поднималась, а на мелком подорожнике, затененном стеной хлеба, оставались сизые полосы от шагов.
По мокрой траве, часу в восьмом утра, Щепкин шел пешечком из долговской усадьбы в свою.
На нем была люстриновая разлетайка и помятый картуз, из-под которого до плеч висели седые волосы. Наклонив худое и горбоносое лицо, он поглядывал на лужи под ногами, на опрокинутое в них облако, на полосы хлебов, на зеленые конопли вдалеке и за ними – соломенные крыши Ивановки.
Много лет видел он все это и каждый раз с новым очарованием поднимал глаза, и в него словно вливалась вся эта красота вечным и разумным покоем.
И каждый раз казалось, что вот еще мгновение – и вдруг исчезнет последняя преграда, и, хлынув в него потоком, солнце, небо и влажный свет земли растворят его старое, ненужное тело. Между ним и этими полями осталась последняя тонкая преграда. Она еще мешала радости последнего покоя, будто земной путь не совсем был пройден, осталось совершить какой-то последний утомительный долг.
«Вот что значит провести бессонную ночь, – думал Щепкин, входя в конопли, – что это за последний долг? Какие у нас долги? От излишней гордости думаем, что должны кому-то; упал дождик, и просох, был день, и нет его, так и я…»
Он улыбнулся, сорвал метелку конопли, растер в ладонях зерна, понюхал и поглядел налево, где за колокольней начиналась куща барского сада. Здесь прожил он семьдесят лет, и за все эти годы так же стояли конопли, за ними крыши, колокольня и зеленый сад. И ему представилось, будто его жизнь пронеслась над этими местами, как вчерашняя гроза, – прогремела и ушла; земля же, конопли и крыши остались теми же.
«Все-таки народ сильно изменился, – думал Щепкин, – теперь мужичкам наших чувств не нужно, без них обойдутся, умные стали сами и скрытные; деревня – как маховик: только поверни се, потом не остановишь».
Он вышел к плетням и повернул на широкую, пустую сейчас, улицу, к церковной ограде. По свежей грязи бежали мальчишки, ржали и брыкались. «Старый тетерев, старый тетерев!» – закричали они.
«Действительно, я похож на старого тетерева», – подумал Щепкин и поклонился Антипычу, рыжему мужику в розовой рубахе, занявшему плечами и головой все окошко в избе.
– Здравствуй, батюшка барин, – сказал Антип, почесал бороду и перебеднился весь в окошке, – а мы погорели малость, беда такая, уж я до твоей милости – в саду лесину одну присмотрел, срубить бы ее, а то зря пропадает.
Антип был мужик богатый и первый кляузник на селе; он постоянно клянчил всякую малость у Щепкина, а когда не клянчил, то судился, и он же был главный виновник теперешних торгов. От пожара Антип не пострадал ничуть и клянчил сейчас лесину – так, потому только, что увидел барина…
– Стыдно тебе, Антип, вот что, – проговорил Щепкин, затряс головой и постукал тростью. – Подожди, скоро все твое будет…
Он быстро пошел вдоль изб и в переулке увидел пожарище; ему не было ни досадно, ни больно, как вчера.
– Мужик прав, ему нужна лесина, а мне не нужна, – повторил он, по обычной своей привычке, вслух; но все же давешний покой пропал, и была потребность хоть немного посетовать.
Через калитку в каменной изгороди Щепкин прошел через аллею на круглый двор. Посредине его, обнесенные чугунной решеткой, поднимались старые пихты и ели; между стволами просвечивало кое-где стекло разрушенных оранжерей.
Вдалеке полукругом стояли ветхие службы, а направо – деревянный некрашеный дом в два этажа. Окна были неровные, одно выше другого, только три внизу и два вверху были раскрыты, остальные зашиты досками, замкнуты ставнями. Парадная дверь открывалась прямо в бурьян, в нем была протоптана узенькая тропинка.
Около двери, обшитой рваным войлоком, стояли Ураган – карий, в шишках, старый мерин, и каштановая собака. Оба они глядели на дверь, из которой каждое утро выходил хозяин, вынося сахар и хлеб. Увидев же Щепкина подошедшим с улицы, мерин и собака удивились. Ураган замотал головой. Жучка широко зевнула.
– Вы уж меня, дружки, извините, – сказал Щепкин, – задержался я по случаю грозы.
Он вынул из кармана сахар и хлеб, отдал их собаке и мерину. Затем еще раз извинился и вошел в дом.
Комнаты здесь были огромные и заглохшие, затянутые паутиной. Иногда приходила баба, подметала пол, пекла хлеб и ставила самовар; остальное время Щепкин пил холодный чай, находя это необременительным и даже полезным. От мяса же отвык давно. Бывая у Долгова и не желая обидеть, он ужинал иногда, но каждый раз после этого страдал. Одно его заботило – зимние холода, и каждый раз в октябре он продавал что-нибудь из вещей и покупал омет кизяку на эти деньги. Отдав большую часть земли крестьянам, а другую уступив им же задешево и раздарив деньги тем, кто нуждался или просил, он всегда с сожалением расставался с прекрасными вещами, хотя на картины никогда не смотрел, а фарфор стоял в пыльных глухих шкафах, ключи от которых были потеряны. Ценил же он и любил душевно только книги.
Пройдя сейчас в библиотеку с окнами в сад, он опустился в кресло, вытянул уставшие ноги и положил руку на кипу журналов, заваливших круглый столик.
Здесь были – «Современник», «Сын отечества», «Москвитянин», «Вестник Европы», «Неделя», Герцен, Спенсер, Бокль, Милль, Адам Смит и прочие и прочие хорошие, идейные, верные книги; в них было видно, как за несколько десятков лет бурлящий в идеальной и романтической пустоте дух человеческий осел, наконец, в виде практического и трезвого смысла… Щепкину казалось, что вся его жизнь – мечты, отречения и труд – запечатлены в этих кипах пыльных книг. Он сам пережил и осуществил мечты сороковых годов, и горячую очистительную работу шестидесятых, и тусклое, бездеятельное томление восьмидесятых, и новое, как откровение, ясное, как кирпич в руке, – учение Карла Маркса… Он два раза беседовал с Герценом и портрет Михайловского всегда держал на столе. Трогая и перелистывая старые книги, он точно оглядывался на себя, будто весь долгий путь его на земле был всегда с ним в этой круглой, уставленной высокими шкафами, покрытой пылью комнате, освещенной солнцем сквозь темные ветви лип.
Увлечение Марксом окончилось у него неожиданно жестокой тоской. Щепкин счел это слабостью и старчеством. Однажды, сидя за чаем, глядя на перекошенное лицо свое в самоваре, почувствовал, что нельзя просто лечь в землю, забыть все, покончить со всем: слишком много было прожито, чтобы все это отдать червякам. Какая-то часть его погибнуть не может. В сущности, живя для других, он жил для какой-то высшей цели, и вот то, что находится в этой цели, – больше всех общественных идеалов, больше, чем вся земля, и это не хочет и не может умереть.
Возмутился Щепкин подобным мыслям, но стало ему таинственно и сладко. Все окружающее его, вся жизнь приобрели особое значение. Он принялся читать те статьи, которые пропускал раньше, и все настойчивее стал ожидать нового часа, когда спадет с глаз еще одна пелена.
Сейчас, поглядывая то в окно на запущенный и еще мокрый сад, то на милые книги, то на желтую и костлявую руку свою, лежащую на «Сыне отечества», он думал, что все это придется оставить и почти перед концом приняться за утомительные заботы о желудке, о мерине и о Жуке. «Вот оно, барство, и сказалось, – думал он, – как его ни вытравляй – всегда подгадит. Всем хочется отдохнуть, да не всякому отдых нужен, мне же он, пожалуй, и вреден. Вот я все думал – что мне нужно сделать последнее; теперь знаю – принять это изгнание отсюда с радостью. Трудиться из-за идеи всякому приятно, а вот безо всякой идеи поступлю на двенадцать рублей жалованья, вот это так! В пастухи могу наняться, тогда и Жук и Ураган будут пристроены…»
Но все же ему было обидно, хоть и сдерживался он и попрекал себя, сколько мог…
На дворе в это время залаяла собака и послышался хруст колес по аллее. «Кому бы это быть?» – подумал Щепкин.
Он очень любил гостей: в каждом новом человеке видел единственные, неповторяемые качества, искривления души, новую, всегда бесконечно привлекательную форму. Поэтому он бывал благодарен заехавшему к нему, старался сделать приятное, подарить что-нибудь из вещей и каждый раз, извиняясь за невозможность угостить, трогал холодный самовар и говорил: «Ах, вот досада».
Жук перестал лаять, хлопнула вдалеке дверь. Щепкин вышел в залу и увидел Долгова и Растегина, который, удивленно оглядываясь, имел вид человека, сильно потрепанного и еще не совсем просохшего.
– Где у тебя кованый сундук на трех замках стоит, вот мы зачем приехали, – проговорил Долгов, – я видел его лет десять назад; иди, иди, показывай!
Щепкин стал извиняться за беспорядок, припоминать, где может стоять сундук…
Вдруг Растегин воскликнул вне себя:
– Послушайте, у вас – музей, вы ничего не понимаете!
– Да, это еще крепостные работали, – ответил Щепкин, – вот это Федор, а то сделано Степаном, о нем предание даже сохранилось, будто он сначала видел во сне кресла и диваны, а потом уж их мастерил. Я все никак не соберусь убрать это старье куда-нибудь; труда на него положено много, пользы – никакой…
– Варварство! – завопил Растегин. – Целая культура у него в дому гниет, а он говорит о пользе, да я все освобождение крестьян за одно вот это кресло отдам!
Щепкин испуганно поглядел на Растегина.
– Как, это кресло вам дороже освобождения крестьян? – проговорил он и потер, точно согревая, ладони.
– Фарфор, черт меня возьми, екатерининский; Гарднер, старый Кузнецов, императорский завод! – уже вне себя вопил Растегин. – Слушайте, я все покупаю, давайте цену… Поскорей показывайте платья, фарфор, бронзу, кружева, плачу за все. Боже мой, это павловский стиль, смотрите, чистая Елизавета…
Его повели в чулан, где он со стоном схватился за голову; открыли крышку сундука, и оттуда пахнуло старыми духами. Он перебирал платья, платки, кружева, истлевшие туфельки; вскрикивая, взглядывая на вышивку, выворачивал глаза, нюхал ее, обозвал Щепкина телятиной и еще чем-то, – завернулся в персидскую шаль.
– Сколько вы хотите? Только не грабьте, говорите цепу – десять тысяч, пятнадцать, только – чтобы расписка была, чтобы видели, а то, знаете, у нас в Москве ничему не верят…
– В сущности говоря, эти вещи не продажные, это все моей матушки вещи, – заикнулся было Щепкин.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80