А-П

П-Я

 

«Револьвер, конечно…»
Подходя, глядя в глаза, Притыкин сказал с сумасшедшей улыбочкой:
– Было или не было? Было или не было?
– Я вам не изменяла, пустите меня, – прошептала Маша.
Тогда он быстро переложил что-то за спиной из правой руки в левую. Потянулся к Машиному платью, схватил ее за шейный вырез, – отскочили кнопки, раскрылась ее грудь, до половины прикрытая батистом… (Он сам покупал эти рубашки жене, облюбовывал, мечтал об этих кружевцах.) Он сморщился, потянул из-за спины руку с револьвером. Маша быстро закрыла глаза. Когда ледяной точкой груди коснулось дуло, она подняла руки, но не было сил оттолкнуть мужа. Она почувствовала, как он силится что-то нажать в револьвере. Прошла секунда или ужасно много прошло секунд, – Маша их не считала… В это время забарабанили кулаками в парадную дверь, рванули, она раскрылась (она не была заперта), и в прихожую ввалились Иван Петрович, дворник и какие-то еще жильцы, – все они были в состоянии крайнего любопытства.
При появлений всех этих людей Притыкин швырнул револьвер, упал на стулик у зеркала и закрыл лицо руками. Во время суматохи Маша скрылась. Впоследствии выяснилось, что в револьвере не был поднят предохранитель.
Иван Петрович догнал Машу у церковной ограды, под густой от луны тенью вяза, раскинувшего ветви над переулком. Маша обернулась, услышав свое имя. Перья на ее шляпе вздрагивали, будто угрожали.
– Я хочу остаться одна, – сказала она глуховатым голосом.
– Милая, дорогая, я же – друг. Чего боитесь? Не узнаете разве? Это я ворвался к вам. Бабушкин, журналист.
Маша, видимо, узнала его. Ее дикие глаза смягчились. Она сказала:
– Я совсем не знаю Москвы… Скажите, в какой гостинице я могла бы переночевать? Подешевле…
Иван Петрович объяснил, что в приличную гостиницу в такое позднее время без вещей и паспорта не пустят.
– Слушайте, да бросьте вы все эти условности, – воскликнул он в восторге. – Я давно об этом пишу и кричу: семья выродилась… Брак – это пошлость. Вы сами на себе только что испытали, какова это штучка-брак. Были бы у вас дети, тогда еще можно было потерпеть, и то – с натяжкой…
– Где же мне ночевать? На улице?
– Ах, да, ночевать? Черт, жалко, нельзя ко мне. У меня, видите ли, неудобно. Вы ничего не слыхали о моей связи?.. Чудная женщина. Ее, кстати, дома нет. Но – истеричка, ревнива, как черт, не расстается с пузырьком. Знаете, на пузыречке череп с костями?. Куда бы вам деться?.. К Семену Семеновичу! Его вся Москва знает. Холостяк, чудак, писатель. Богатый человек. К нему можно просто позвонить и лечь спать. Но главное – чудак, мистик, в его идеях никто ничего не понимает. Замечательный мужчина.
Маша слушала, глядя в лунную пустоту переулка. Ее лицо, совсем еще юное, казалось сейчас очень красивым. Иван Петрович, продолжая тараторить, взял ее под руку и увлек через церковный двор, где на травке, в тишине, над влажными кустами, невысоко, поднимались пять усеянных звездами куполов. Маша взглянула на них, по-детски вздохнула.
– Кое-какие сведения о вашей жизни у меня имеются, но нужны подробности, детали, это очень важно, – говорил Иван Петрович, поминутно заглядывая ей в лицо (тени под глазами, высокие дуги бровей, маленький рот с опущенными уголками и носик, тоненький, легкомысленный, как будто не принимающий никакого участия в ее тревогах). – Прямо и честно, как другу, скажите… вы обманывали мужа? Я, например, страшно бы приветствовал, если бы вы обманывали.
Маша покачала головой. Нелепые, какие-то провинциальные перья на ее шляпе угрожающе колыхнулись.
– Хотела. Но не могла, – ответила она, проглотив клубочек страдания. – Четыре года я живу с этим человеком… Сколько раз собиралась уходить, – вы даже не можете представить. Куда я пойду? Папа умер в прошлом году.
– Доктор Черепенников? В Сызрани?
– Да. А родные?.. Нет, уж лучше что угодно, – в Сызрань не вернусь…
– Бедная, милая, несчастная. Но все-таки как же это случилось? Побои, револьвер?..
Маша отвернулась, не ответила. Остальную часть пути прошли молча. Иван Петрович позвонил в подъезде одноэтажного дома, куда в темные, закругленные наверху окна лился лунный свет. На медной карточке на двери стояло: «Семен Семенович Кашин».

Поэт, философ, мистик, Семен Семенович Кашин обычно работал по ночам. Так же, как и Бальзак, он пил черный кофе. Его письменный стол был завален рукописями, бумагами, книгами в прекрасных переплетах, покрытых пылью. На подставке чернильницы лежали кипарисовые четки. Худая и белая рука его, слегка дрожащая от ударов сердца, вызванных большими порциями кофе и никотина, слабо держала тоненькую вставочку пера. И рука и перо казались почти уже невещественными.
В каждой эпохе есть свой пафос. Даже в застоявшиеся, покрытые ряскою времена, когда жизнь человеческая расползается, как сальное пятно на бумаге, даже в эти скучные времена, в чаду мещанских очагов, в полуденной скуке, в мушиной тишине слышится как бы трагическое звенение струны. Она все сильнее, все безнадежнее, все отчаяннее звучит в дремлющем мозгу и не дает уснуть и будит… Это пафос безвременья: смертная обреченность. Никуда не уйти от этого навязчивого звука. Ни дремотой, ни безумством не спастись: умрешь, исчезнешь… О, как бессмысленно, как страшно бытие!
Ночные потребители табаку и кофе, обладатели особенно отчетливого слуха, силятся отыскать систему этого трагического противоречия: родиться, чтобы умереть. Посиневшими губами они бормочут о бессмертии, то есть об оправдании жизни, стараясь отогнать, как назойливую осу, ту мысль, что только ужас от бессмысленности смерти пихает их, головой вперед, в головоломные формулы сверхсознания. Ледяными пальцами они перелистывают страницы, ища цитат и подтверждений, и, как во сне, им кажется, что курево от их костра достигает неба и смерть побеждена. Но их рукописи, книги, покрытые пылью, альманахи и журналы – лишь животный долгий вопль ужаса.

В эту ночь Семен Семенович, как обычно, сидел в библиотечной комнате, погруженной в полумрак, и писал. Круг света падал только на листы рукописи, на его невещественные руки, освещал низ его длинного лица с золотистой бородкой. На столе, между книг, стоял большой кофейник, уже пустой и холодный, как труп. В чашке, в гуще, разлагались окурки. Глаза его были расширены и блестели. В эту ночь, отложив очередные статьи в журналы, он работал над «делом своей жизни» – драматической поэмой, которой его друзья ждали, как откровения. Он писал, зачеркивал и снова писал неровным, неразборчивым почерком:

Кунигунда. Тише, тише, ради пресвятой девы – тише… (Пауза. Тишина. На древней башне часы бьют полночь. Снова тишина)
Барон Розенкрейц. Я слышу.
Кунигунда (с тихим ужасом). Что слышишь ты? (Проносится таинственное мгновение.)
Барон Розенкрейц. Я слышу… Как будто шаги я слышу» (Сжимая обеими руками меч, который вырисовывается крестом на его груди.) Да, я слышу шаги… Это приближается…
Кунигунда. О, как страшно… (В это время…)

В это время раздался резкий звонок на парадном. Семен Семенович, выронив перо, похолодел, оглянулся и глядел в полутьму комнаты, уставленной книжными полками, покуда не прошел испуг. Затем он пошел отворять.
– Так вот, милый человек, позаботься, чтоб постлали чистое белье, и главное – поскорее все устрой и поудобнее, – говорил Иван Петрович, входя вместе с Семен Семеновичем и Машей в библиотеку. Он еще в прихожей вкратце рассказал Машину историю. Семен Семенович нет-нет да принимался потирать руки, нервно покашливая. Появление в такой поздний час такой прекрасной дамы, видимо, потрясло его. В особенности казался странным миг ее появления. После слов Кунигунды должна была следовать ремарка: «В это время входит». И вошла Маша. Было от чего закружиться голове! Маша села на стул у книжного шкафа, опустив голову. Голые по локоть руки ее, лежавшие на коленях, казались беспомощными. И черное, черное платье!
– Я счастлив, что вы посетили мой дом, милости просим, – заговорил Семен Семенович, поблескивая глазами и словно танцуя, то подходя к ней на шаг, то отступая. – Я чувствовал ваше приближение. (Иван Петрович изумленно взглянул на него, потом, очевидно, понял, – махнул рукой.) Быть может, я давно жду вас в этой тишине… Вы не знаете меня, я не знаю вас. Тем лучше. Будьте откровенны. Скажите мне, чужому и вместе тайно близкому, ваше затаенное, («Эх!» – не удержался, крякнул Иван Петрович.) Да, да, прекрасная женщина, таинственный гость, говорите, говорите о себе.
Маша подняла голову. Думала со сдвинутыми бровями. Иван Петрович, которого сверлило любопытство, подмигивал ей: говори, мол, валяй.
– Хорошо, – сказала Маша, – я расскажу. Это все произошло вот как. Меня выдали замуж семнадцати лет из последнего класса гимназии. А ему было сорок. Мне все говорили: муж – значит, навсегда. Взяли дурочку семнадцати лет и сунули в постель к чужому человеку: лежи, терпи, старайся, чтобы он к тебе не охладел. И божий и человеческий закон тебе это велят. Ну, вот так и жили. А честности во мне было больше, чем нужно. Сначала думала: буду мужу товарищем. Стала готовиться к экзаменам на юридические курсы. Он потерпел, потерпел и разразился: «У тебя, говорит, глаза от чтения стали мутные, и юбка в пуху, и чулки, как у курсистки, и вся ты неряха, на женщину не похожа». Что мне делать? Стала я наряжаться, конечно – увлеклась нарядами. (Маша пожала плечиком.) Опять – не так: для чего я деньги сорю, для одного мужа столько тряпок не требуется. «Для кого ты вырядилась?..» Поступила на кулинарные курсы. «От тебя, говорит, кухаркой воняет, луком». Все не так. Что ему нужно? Нужна ему заводная кукла, больше ничего, – постельное животное. Чего бы он ни захотел – все бы тотчас исполнялось. Вчера видел какую-то особенную даму, и я должна немедленно стать такой же. А назавтра все по-другому. И все это так ужасно. (Губы ее задрожали, она низко опустила голову.) Все его фантазии – исполнять с самым веселым видом, потому что венчана навек. Однажды он говорит: «Пришел к заключению, что у тебя необыкновенно много овечьего. Хоть бы ты обольстила кого-нибудь. В женщине игра важна, изломы». И представилось мне тогда, что вся я – измятая, истерзанная, растоптанная. (Она вдруг совсем по-детски всплеснула руками.) Уйти было нужно, да, да, знаю. А куда я пойду, полуграмотная, ничего не знающая? К кому я пойду? В другую постель? Ведь только! В этот вечер сидел у нас знакомый. Муж уехал. «Ладно, думаю, сам меня толкаешь в эту яму». Начала флиртовать. Много ли нужно: оголи плечо да усмехнись чего ни на есть гнуснее. У него сразу глаза заблестели. Схватил, начал целовать. Оскорбительно мне стало. Знаете за кого? За мужа! Оттолкнула этого человека. Ночью сказала мужу: «Я тебе изменила». Он побледнел, едва не вывихнул мне руку. А когда узнал, в чем моя измена, начал хохотать: «Ты такая дурища очаровательная, что мне, ей-богу, совестно тебя даже обманывать». Вот тут-то у меня все и оторвалось. Рассказал он мне, растроганный глупостью, что изменяет мне чуть не каждый день. Слушаю – боже мой, все мои знакомые, мои подруги. Грязь! Отвращение! С этой ночи я его больше к себе не подпускала. Так он ничего и не понял. И тут-то началась ревность. Что он мне говорил! Как он насильничал! Боже милостивый!
Маша заплакала, не вытирая слез. Иван Петрович засопел носом. Семен Семенович забормотал что-то совсем уже непонятное. Позвали старуху прислугу, от которой удушливо пахло табаком. Отвели Машу в спальню Семена Семеновича. Сам он заявил, что в сне, вообще говоря, не нуждается, – и действительно, проводив Ивана Петровича, вернулся в библиотеку, сел к столу, уперся локтями в разбросанные листы драматической поэмы, схватился за редкие волосы и так просидел до рассвета.

Толчок сердца подбросил. Маша села, дико оглядывая незнакомую комнату, чужую постель, темную, без рамы, большую картину на стене: какие-то голые спины, чудовищные икры, копья, шлемы, старики в коронах, скалистый пейзаж. Сквозь щель полузадернутой шторы проникал серый свет утра. Там плюхало и лилось. «Дождь!» – сказала Маша и опять легла, словно крадя из того, что должно наступить, минутку тишины.
Надо же было, наконец, собраться с мыслями после вчерашнего. (Выплыло лицо мужа – искаженное, в пятнах Она замотала головой, сжала зубы.) Хорошо… Убежала из дома… С домом кончено навсегда… Ничего не жалко, даже новой шеншелевой шубки… Ладно, кончено… Ушла в одной юбчонке на улицу, и теперь – что же? (Маша опять села, поджала ноги, подперлась, глядела на никелевый шарик кровати; в нем отражалась вся комната в крошечном виде и полуголая Маша в дневной рубашке.) Куда? На родину, в Сызрань? Представился пыльный город без единого деревца, с вонючими заборами. Летняя скука. Две Машиных тетки, похожих друг на друга, как две крысы, старые девы, живущие на пенсию. «Заедят, – подумала она. – Ну, а здесь, в Москве, куда?.. – Маша перебрала в уме всех друзей, знакомых. – Начнут жалеть, мирить, лезть с наставлениями. И не успокоятся – вернут к мужу. И больше всего будут хлопотать эти, с кем он спал.»
Думала она и так и этак, – только разболелась голова… Стало пусто и сравнительно спокойно: как-нибудь обойдется. В двадцать один год у женщины всегда хороший запас легкомыслия. Она соскочила с постели, взяла с кресла белье, стала натягивать чулки. Шелковый черный чулок в колене был изодран. Она просунула пальцы в дыру, нахмурилась. Потом быстро натянула чулки, оделась, причесалась, не глядя на зеркало, ополоснула лицо и, уже совсем готовая, приподняла юбку и опять посмотрела на разодранный чулок.
Он лопнул, когда, вырываясь от мужа, она упала в дверях. «Избить так, чтобы лопнули чулки, – это все-таки невероятно».
Теперь она заторопилась. «Вот только шляпка совсем неподходящая для новой жизни – проституточья какая-то. По вкусу мужа. (Снова – волна обиды и ненависти.) Куплю простенькую, с черной ленточкой. И платье это выброшу».
Полная самых лучших намерений, Маша вышла в коридор. Сейчас же из боковой двери появился взъерошенный Семен Семенович. Он поплыл навстречу ей танцующей походкой.

– Вы – крылатая, вы – необычайная, – проговорил Семен Семенович. Ледяными пальцами схватил Машину руку, нагнулся, чтобы поцеловать, но как-то затоптался и еще раз встряхнул руку. Покрасневшие глаза его были как у сошедшего с ума кролика.
– Я должна вас поблагодарить, Семен Семенович…
– Ради бога. Только не эти условности. Вы – крылатая, я понял. Я не спал всю ночь. Казалось, будто весь дом полон вашего дыхания. Благоухания. (Шаг вперед и – шаг назад.) Это был сон в летнюю ночь. Капля с волшебного цветка упала на веки Титании. Она заснула, и мир преобразился. Мир стал волшебным. (Маша двинулась, он загородил ей дорогу.) Сжальтесь! Во мне воздвиглась за эту ночь совершенная красота. (Он так в сказал: воздвиглась.) Я знавал женщин. Каюсь. (Он привзвизгнул.) Но это было грубо, это было животно. Лишь в первый раз – сегодня. Вы не должны покидать меня. Вы еще сами не знаете, какие силы послали вас.
Видимо, Семен Семенович никак не мог (неврастения) добраться до сути дела, то есть потащить Машу на кровать, чего единственно ему и хотелось. Вместо этого он выкручивал такие мистические арабески, что разговор становился все более тягостным. Маша почувствовала раздражение.
– Мне нужно идти, – сказала она почти резко и двинулась по коридору.
– Постойте! – крикнул он. – Здесь был только что Иван Петрович, оставил для вас пятьдесят рублей. Скажите, могу я надеяться, что вы…
– Хорошо. Благодарю вас, непременно. До свиданья.
На подъезде, когда захлопнулась, наконец, входная дверь, Маша с наслаждением вдохнула сырой утренний воздух. Несколько кленовых листьев лежало на асфальте. Она раскрыла зонт, обернулась – и увидела мужа. Притыкин подбегал бочком, руки его были засунуты в карманы мокрого пиджака. Маша вскрикнула, побежала. Шагом ехал извозчик. Она полезла в пролетку, повторяя: «Скорее, скорее, ради бога»..

Бойкий извозчик, покрикивая, уносил Машу в центр города. Высокая пролетка подпрыгивала на трамвайных путях, размашисто цокали подковы. Мимо летели особнячки, переулки, бульвары, пестрые вывески, озабоченные прохожие. Все многолюднее, все пестрее становился город. Испуганная Маша перестала оглядываться. Притыкин давно отстал в дикой погоне по переулкам. На Тверской извозчик приостановился и, обернув золотобородое наглое лицо, сказал, шикарно растягивая «а»;
– Каакие тааакие дела, нааасилу уехали. А я вас знаю, барыня, постааянно катаю и Кузьму Сергеевича. Куда теперь прикажете, в гааастиницу?
– Куда-нибудь, – сказала Маша, – может быть, знаете, где хорошие комнаты сдаются, но только не в гостиницу.
– Понимаю. Эй! Паади!
Похрапывая, задирая морду, вороной жеребец помчался к Тверской-Ямской.

– Что требуется, – сказал извозчик, останавливая жеребца у невзрачного старого дома в три этажа, – посмаатрите, я падажду.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80