А-П

П-Я

 


– Двадцать тысяч! – воскликнул Растегин, вытаскивая чековую книжку; при этом он так наступал на хозяина, что тот прошептал, испугавшись:
– Ну, хорошо, хорошо.
Долгов и Растегин, взяв пока кое-что из платья, уехали. Щепкин остался стоять посреди темной залы, затянутой паутиной; чек на двадцать тысяч дрожал у него в руке.
«Фу ты, как все это скоро, – подумал он, – что же мне теперь делать с этими деньгами?»
Он подошел к пыльным шкафам, где стоял фарфор; с удивлением, точно первый раз, поглядел на мебель; в раздумье остановился у окна, за которым было видно пожарище, и вдруг ему стало стыдно и неловко.
«Ну, конечно, все это Долгов подстроил, – подумал он, – но зачем же столько было дарить, мне достаточно было и тысячи рублей».
Думая, как теперь устроиться, выкупить ли вновь усадьбу, или нанять простую избу, или сесть на хлеб к Долгову, он внезапно представил себе длинный ряд старческих сонных лет, чахлое и нудное угасание, словно уже видел себя попивающим на балконе чаек за чтением «Крестового календаря».
– Да, жить можно в свое удовольствие, – проговорил он, – еще лет десять, пожалуй, отмахаю! Благодетелем буду, благотворителем. Придет мужичок, дам ему полсотни на семена, а дети малые ручку будут у дедушки целовать. Где бишь я об этом читал? Именно вот про такого старичка приятного, – всю жизнь он трудился и не роптал, а на склоне лет получил от господа бога милость и благодеяние на радость себе, на добрый пример всем людям. А вот взять сейчас и отдать сей чек погорельцам! И то, отдам! Что-то уж очень противно.
Стараясь не улыбнуться, сдерживая бьющееся сердце, боясь, как бы от внезапной радости не подкосились ноги, Щепкин поспешно спустился с лестницы и, подмигнув Урагану, отправился к пожарищу. День казался ему особенно ясным, как никогда, и птицы – иволги и дикие голуби – пели в саду райскими голосами.

9

Александр Демьянович, сидя подле Раисы в просторном тарантасе, нагруженном ящиками с фарфором, платьями и старинными вещами, – скакал во весь дух к железнодорожной станции.
Подводы с мебелью и громоздкие сундуки должны были тронуться на днях, он поручил это сделать Чувашеву, сам же спешил поскорее от греха выбраться из уезда.
Солнце закатилось, и в мокрых ржах кричали перепела. Растегин вертелся на подушках, вне себя от нетерпения и радости. Поездка удалась, как он и не думал; сердце у Раисы прошло, она была даже приветлива, только иногда глаза ее неподвижно останавливались на спине кучера, но Растегин большого значения этому не придавал. Обнимая ее за плечи, наклонясь к маленькому уху, он спрашивал:
– Скажи, моя великолепная, чего тебе еще хочется?
– А я сама не знаю, – отвечала Раиса.
– Ты моя мечта, ты мой эксцесс, – шептал он ей в губы.
– А мне так не нравится, как вы меня называете, – отвечала она, отворачиваясь, – зовите лучше Раисой!
– Когда ты будешь моей?
– Ишь как торопитесь! Когда захочу, тогда и буду.
– Я не доживу до этого дня.
– Жили до сих пор, ну и доживете. Чевой-то, как комары кусаются.
Комары действительно кусались; самые сильные из них и смелые поспевали за тарантасом, впивались в щеки и лоб, пищали под самым носом, на морщинистой шее у ямщика сидело их восемь штук.
В острых разговорах, в допытывании взаимности незаметно пролетела дорога. Закат потускнел, позеленело небо; точно вымытые вчерашним дождем, появились на нем звезды. Невдалеке, в темном поле, показались желтые и белые огни станции. Тарантас загромыхал по булыжнику, мимо крытых дерном погребов, и остановился у заднего крыльца вокзала, где торчал железнодорожный юноша, изо всей силы зевая.
– Бери вещи, живо! – крикнул ему Растегин, высаживая Раису.
Железнодорожный юноша посмотрел и ушел, ничего не сказав. Александр Демьянович покричал сторожа, возмутился, но все же ему самому вместе с ямщиком пришлось перетаскать ящики из тележки в залу I–II класса.
Здесь между двух открытых окон стоял дубовый диванчик, перед ним круглый стол, покрытый черной клеенкой. На нем горела лампа с круглым матовым колпаком; валялась шелуха от воблы, семечек и крошки хлеба. В глубине, на прилавке, спал какой-то мужик, завернувшись с головой в полушубок. Раиса прилегла на диванчик, Александр Демьянович сел напротив нее к столу. В открытые окна влетало и улетало такое множество комаров, что воздух звенел от их писка. Раиса медленно натянула на лицо себе платок и, должно быть, заплакала, потому что плечи ее стали подергиваться. Растегин принялся было утешать, но она ответила: «Оставьте меня, пожалуйста», – и он вернулся на место, но сейчас же вскочил: комары пропихивали голодные носы сквозь пиджак, а ноги горели, как обожженные.
Разыскивая начальника станции, Александр Демьянович попал в небольшую комнату, где тикал телеграф и стояли два красных аппарата вроде турецких памятников, у каждого из середины торчала небольшая трубка с раструбом.
– Эй, где тут начальник станции? – громко спросил Растегин, – он стоял посреди комнаты и прислушивался. Вдруг одна трубка заревела басом: «У-у-у-у-у», а другая заквакала, как лягушка. В пустой степи какие-то трубки; Растегину стало не по себе. – Эй, сдохли бы вы все, что ли! – закричал он злым голосом. Наконец из маленькой двери вылез толстый, небольшого роста молодой человек в голубой расстегнутой рубашке; сильно почесывая волосы и щурясь на свет, он подошел к аппаратам; красные щеки его, губы, подбородок и живот были такие толстые, точно их нарочно оттягивали от нечего делать. Растегин спросил, когда же будет, наконец, поезд.
– Поезд? – переспросил молодой человек. – Поезд, значит, опоздал. Значит, это, как его… – Он покряхтел, затем обиделся и сказал: – Что вы хотите? Сюда посторонним лицам вход воспрещается. На семь часов опоздал. Ах ты, пропасти на них нет, – и он опять ушел в маленькую дверку.
Растегин в отчаянии вернулся к Раисе.
– Так ты за этим меня сюда привез? Комаров кормить? – сказала она ему из-под платка. – Ах ты бессовестный!
В тоске Александр Демьянович то вертелся на стуле, стараясь добиться хоть одного слова от обозлившейся Раисы, то выходил на перрон. Здесь было еще гаже, – темно, сыро, далеко до рассвета, в небе торчали все те же звезды, на земле блестели две пары рельсов. Не было ни лошадей, чтобы ехать отсюда, ни буфета, никакой рожи, хоть бы накричать на нее со злости.
Часу во втором утра послышался звон колокольчика. Растегин в это время, раскупорив один из ящиков, просматривал старый альбом с незнакомыми фотографиями давно умерших людей. Услышав колокольчик, он сказал:
– Раиса, голубушка, приободрись немного. Вот еще кто-то едет. Все вместе и переждем. Нельзя же так падать духом.
Неожиданно Раиса не только приободрилась, но, словно с большим волнением, приподнялась на диванчике, прислушиваясь. Припухшие губы ее медленно усмехнулись, а светлые глаза уставились на Растегина так странно, что он смутился и спросил поспешно:
– Что такое?
Раиса опять закрылась платком, вся вздрагивая, но, должно быть, не от слез на этот раз, а от смеха. Колокольчик прозвенел близко, бешено зазвякали подковы, затрещали колеса. Растегин двинулся было к двери, но в ней уже появился Семочка Окоемов, засучивая полотняные рукава, а из-за бока его выглядывал Дыркин.
– Папашка, – закричала Раиса со смехом, – я здесь, ей-богу!. – Она сидела на диване, упершись руками в коленки и смеясь во весь рот.
Растегин отступил, ноги его стали как перешибленные, и заболел низ живота. Окоемов, сильно дыша, подошел к нему, взял за ворот, встряхнул один раз, спросил:
– Ты будешь к нам ездить? – тряхнул другой раз, повторил: – Будешь к нам шататься, чучело бритое? – тряхнул в третий и, ничего более не прибавив, повернул его к двери и, дав сильного леща, пустил лететь через порог до самого перрона…
Александр Демьянович упал, ахнул, но сейчас же приподнялся и увидел, как в одном освещенном окне обнимались то Дыркин с Раисой, то Окоемов обнимал Раису, а в другом окне, высунувшись, хохотал до слез, тряс косматой головой толстый начальник станции в голубой рубашке.
Затем через окно к ногам Александра Демьяновича полетели все шесть ящиков с фарфором и старинными вещами. После этого зазвенел колокольчик, протопали лошади, прогремели колеса, и топот и звон понемногу затихли. Небо засерело у краев и зазеленело. Александр Демьянович, опустив голову, сидел на ящике, ожидая поезда.
«Попадись теперь мне Опахалов, мазила несчастный, – думал он, – я ему покажу двадцатые года! Тоже – стиль выдумали, бездельники проклятые!»
Издали за лесом заклубился белый дымок, и долетел протяжный свист поезда.


БОЛЬШИЕ НЕПРИЯТНОСТИ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Только к полуночи заглох закат, отцвело у краев земли небо и во всю силу осыпалось созвездиями, а на церковные купола, крыши домов и деревья опустилась роса.
Николай Николаевич лежал на кровати, упираясь локтем в подушку, и глядел в небо.
Не шевелясь и не мигая, глядел он на звезды, словно омытые росой. И казалось, что не из сада, куда открывалось окно мастерской, а от запаха этих звезд в темную спальню идет запах влажной, сладкой резеды.
Аромат резеды всегда был связан у него с очень странным представлением: казалось, что если сесть на подоконник и наклониться вниз, то не увидишь земли, а только темное небо, осыпанное звездами. Как будто дом его и он, на окне, в ночной рубашке, прилепились На краю земли, на последнем мысу, и только узкий подоконник отделяет его от падения в темное, покрытое синими искрами пространство, глубоко уходящее вниз.
Этот край, узкий мыс земли, неверный и зыбкий, как шпора, как нос корабля, несется навстречу созвездиям. Их огни опутывают тонкой паутиной, не хочется ни думать, ни двинуться, ни закрывать глаз, – «покой и полет, и не жизнь!»
Где-то далеко, на бульваре должно быть, покатился железным ходом трамвай. Внизу чей-то голос проговорил: «Что ты, Вася, как тебе не стыдно!» – и простучали шаги. Струя теплого воздуха донесла в окно запах улицы.
Николай Николаевич закрыл глаза, и сейчас же понеслись все впечатления прошедшего дня: встречи, разговоры, лица и рожи, и, затеняя все, появилось под конец одно лицо – господина Воронина, перекошенное испугом, удивлением и гневом.
Лицо это было до того неприятно, что Николай Николаевич сморщился, пошевелился на кровати, потом протянул руку, достал из стаканчика папироску и, повертев между пальцами бензиновую зажигалку, открыл ее. Вспыхнул огонек, осветил длинные, прищуренные от света глаза Николая Николаевича, сухой его горбатый нос, подстриженные усы, четко вырезанный чистый рот и струю голубого дыма. Затем огонь потух. Но спокойствие не вернулось, будто огонек совсем спалил паутину звездных лучей, всколыхнутых городскими шумами.
Николай Николаевич был человек веселый и удачливый. Но за последнее время произошел незаметный почти сдвиг, так – пустяки, точно лопнула жилка, не крупнее той, что разрывается в глазу. Но от этой неясной, ничтожной причины многое изменилось. Теперь каждый вечер, отворив американским ключиком дверь холостяцкой своей квартиры, оставлял он по ту сторону город, людей и суету; день уходил, как отлив, от его порога. И каждый раз казалось, что прожитый день был словно людной площадью, которую он перебежал, никого не коснувшись, и никто не задел его ни словом, ни чувством, ни рукой, будто он один и был живой во всем городе, а все остальное призраки, тени на экране.
Все это началось с пустого, быть может, но довольно необычайного случая и, усиливаясь, опустошало, сковывало волю, Николай Николаевич понимал, что только решительным поступком можно отвязаться от этой болезни, но в себе он не нашел ни силы, ни желания поступать решительно. Он только постарался освободить себя от всех обязанностей, чтобы остаться одному и налегке. На днях отказался от выгодной постройки, передав ее приятелю. Понемногу разрывал деловые и дружеские связи; послал несколько важных писем; ответы же на них, не читая, запер в ящике стола. А на днях выдвинул ящик за ящиком и все содержимое сжег в камине, словно это было очищением перед коренной переменой, катастрофой, смертью… Он не знал… Но и не страшился.
Сейчас Николаю Николаевичу было жаль отлетевшего оцепенения. Впечатления дня и встреча с господином Ворониным бесконечно повторялись в его памяти, он чувствовал все сильнейшее отвращение и беспокойство. Положив докуренную папироску, он повертелся еще, приподнялся на локте и нажал звонок.
И тотчас вслед за звонком слышно было, как в кухне девушка Стеша спрыгнула на пол и по коридору застучали ее быстрые шаги.
Николай Николаевич покачал головой.
– Войдите, Стеша, – сказал он спокойно; в полуотворенную дверь проскользнула девушка и остановилась. – Не зажигайте света, подойдите ближе, сядьте, – продолжал Николай Николаевич.
Девушка подумала, быстро двинулась и, держась прямо, присела в ногах. Ему был виден тонкий ее силуэт с опущенными плечами, в темном платье; за ее головой в окне теплились звезды.
– Вы опять не спали, – проговорил Николай Николаевич. – Послушайте, милая Стеша, сегодня вы опять сказали: «у вас на пальте запачкано».
Стеша чуть кивнула головой на это.
– На пальто, – проговорила она негромко.
– А потом вы сказали: «таперича все чисто». Николай Николаевич засмеялся, потом высвободил руку и загнул палец.
– Я лежал и думал о вас. Во-первых, вы очень умная и, когда меня нет дома, читаете Пушкина; во-вторых, если не считать «на пальте» и «таперича», – очень изящны; в-третьих, вы единственный человек, который меня любит; затем, вы самая красивая из вещей у меня в квартире, а я слишком люблю красивые вещи, чтобы их разбивать.
Стеша быстро поднялась, он поймал ее за черный фартук, перехватил за маленькую холодную руку и посадил опять в ногах постели.
– Стеша, когда я вас позвал, вы спрыгнули с сундука и стояли целую минуту без сознания – не то бежать на улицу, не то в подушки зарыться, не то покориться тому, что сильнее вас… Каждый раз, когда я зову, вы думаете об этом. Нет, нет, для этого я вас не позову никогда. Мне нужно, чтобы здесь у меня был тайный уголок, где все чисто, как в церковном окне.
Николай Николаевич помолчал, рот его передернуло гримасой. Стеша не двигалась, опустила голову.
– И вам действительно опасно приходить, когда позову, – продолжал он, – уцепиться мне теперь уж не за что; вот вас разве погубить, да на этом и покаяться? Для самого тонкого услаждения разрушить последнюю прекрасную вещь. Слушайте-ка, Стеша: был один царь, настало ему время умирать, а не хочется, тогда велел он привести девственницу и положил ее с собой, чтобы она свои силы отдала ему.
– Бог знает, что вы говорите, Николай Николаевич, – ответила Стеша серьезным голосом. – Стыда у вас нет…
– Стыда у меня нет, – проговорил он задумчиво, – у меня и жалости нет, ничего у меня нет, пустое место. А живу одним: так устраиваю, чтобы поменьше было неприятностей и навязчивых мыслей и побольше удовольствия: прохожу между камушков. Как в сахарной патоке сижу от всех неприятностей: и противно, и тепло, и сладко… А вы слушаете мою чепуху, и когда истерзаю вас непонятными словами, ожиданием, насмешкой (ведь я смеюсь над вами все время, всегда), вы будете реветь потом весь день, а я успокоюсь. Стеша, хотите спасти меня?
Николай Николаевич приподнялся, взял девушку за локти и повернул к себе. Она не противилась. Лицо ее было совсем бледное, и раскрытые глаза, как темные пятна, без блеска. Николай Николаевич старался приметить волнение, страх, гибель в них, но Стеша почти не дышала, почти не видела; ничего не поняв, все простила заранее, покорилась, предалась; и на что ей нужны были тоненькое восемнадцатилетнее тело и девичья душа, как не отдать их поскорее и без возврата тому, кто мил до смерти.
Он бородой коснулся ее щеки. Стеша усмехнулась и легко вздохнула: в первый раз он был так близко от нее. Она медленно закрыла глаза, но он отпустил ее локти, отодвинулся и сказал:
– Теперь я могу рассказать одну историю; расскажу и покончу с ней, а вы дайте совет. Помните, на масленицу приезжал профессор Воронин? У него очень хорошенькая жена, так вот она прислала его ко мне, чтобы пригласить на вечер. Он просидел часа полтора, наконец пересилил себя и пригласил. Я поехал. Профессорше, Стеша, тридцать пять лет, у нее светлые волосы, теплая кожа и нежный голос. Должно быть, ее сильно огорчили в этот день, она проговорила со мной весь вечер и с такой злобой и отчаянием отозвалась о муже, что мне захотелось ее утешить. Представьте женщину, не связанную ни чувством, ни правилами, потому что у нее ничего этого нет, и не грешила ни разу. Странно. Ее это измучило, и муж надоел ужасно, и почему-то все время ее мысли были обо мне. Я не мог не согласиться, раз женщина ждала тридцать пять лет, счел своим долгом. Она, конечно, перепугалась, я стал настаивать;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80