А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

на свой запрос, поданный в начале 1916 года в военное ведомство, он получил ответ, что вольноопределяющийся второго разряда Хома Карабут пропал без вести.
Это извещение пришло летом, и Карабутча, увидев слезы матери, еще раз убедился, что переступить их не сможет...
Когда призвали в армию старшего сына, Юхим Мусиевич отнесся к этому спокойно,— может быть, потому, что Микола был призван, а не пошел добровольцем, а может, потому, что Микола совершеннолетний, а Хома — нет, а возможно, и потому, что любил неслуха Хому больше всех детей.
С каждым днем война все больше поворачивалась своей непраздничной стороной, и Ивась все меньше и меньше мечтал о героических поступках во славу Российской империи.
Квартировал он вместе с отцом на окраине города, рядом с казармами — длинными, выбеленными мелом, приземистыми одноэтажными строениями, отдающими острым смрадом портянок и карболки. Бородатые, одетые в штатское «ополченцы» проходили здесь первое военное Обучение, маршируя под аккомпанемент песен.
С утра до вечера тут звучало «Соловей, соловей, пташечка», «Вышла Дуня за ворота» или «Пишет, пишет царь турецкий». Порою слышалось: «Проклятые японцы нас завоевали, русскую державу, крест наш золотой».
Но чаще всего пели:
Ох уж мы ребята, Славны ополченцы, Служим батюшке-царю!
Ивасю странно было, что взрослые мужики называют себя ребятами, а когда в вечерней тишине из казарм
долетали печальные слова старинных песен, когда звучало украинское: «За что, боже милосердный, предал ты нас муке! ..»— мальчику не верилось, что эти же люди могли петь песни, которые он слышал днем.
Во дворе у Карабутов всегда останавливались одна- две подводы, привозившие из Мамаевки призывников, и от приехавших Ивась узнавал о жизни родного села. Разговоры, как правило, шли скучные — про то, что жить стало туго. Но иногда попадалось и кое-что любопытное, особенно когда приезжали мобилизованные с их улицы.
— Слыхали про вашего соседа Шинкаренко? — с порога спросил Юхима Мусиевича приезжий новобранец из Мамаевки, и Карабутча, собравшийся погулять, остановился послушать новость.
У Каленика Шинкаренко украли пшеницу. Вор подполз ночью под рубленый амбар, выстроенный на деревянных колодах, провертел буравом пол, который одновременно служил полом и для сусека, и нацедил несколько мешков, может и все пять, зерна.
Старый Каленик показал на Забулдыгу:
— Он! Больше некому! Три дня назад приходил занимать муки.
Но обыск, произведенный урядником, не подтвердил подозрений Шинкаренко. Да хоть бы и нашли пшеницу у Забулдыги,— как доказать, что это чужое зерно? Разве отличишь пшеницу Шинкаренко от пшеницы Забулдыги или Бражника?
— Тут нужна собака-ищейка,— заявил урядник.— Но вызвать ее из города будет стоить не меньше четвертного.
Каленик бушевал:
— Сто рублей дам, а загоню Забулдыгу на каторгу! В Сибирь!
Привезли из города собаку. Всех мужиков — соседей Шинкаренко — выстроили на улице, и стражник повел собаку сперва к дырочке в полу амбара, а потом к людям — на кого залает, тот и вор.
Но ищейка залаяла не на Забулдыгу, а на двух сыновей соседа и родича Шинкаренко — кулака Мычака.
Те сразу признались, что везли в Чарыгу на базар свою пшеницу, а чтоб было на что погулять — за свою- то деньги надо отдавать отцу, — решили «призанять» четыре мешка у деда Каленика. . .
Старому 'Шинкаренко довелось покраснеть да еще и
сунуть немалый куш полиции, чтобы ненароком не завели дело против сыновей Мычака.
— Так вот и бывает! — смеялся Забулдыга в глаза Шинкаренко.— Собака-то поумней другого старика!
Рассказывал Карабутам об этом событии худой, хилый призывник. Ивась давно уже заметил, что при каждой очередной мобилизации все больше приезжает седых да лысых и либо уж очень толстых, либо совсем худых мужиков. Война пожирала людей...
Жить становилось все труднее и труднее, из лавок пропадали товары, сахар выдавали по карточкам, на ногах у горожан можно было увидеть сандалии на деревянной подошве, вместо спичек появились зажигалки, в газете, которую выписывал Карабут, в отчетах о заседаниях Государственной думы все чаще белели пятна — цензурные вечерки. А в письмах с фронта (летом Ивасю приходилось много их читать, потому что не в каждой семье были грамотные) на все лады повторялся один вопрос: не слыхать ли насчет мира?
13
Весть о революции наполнила душу юного Карабута радостью.
Свобода, равенство и братство! Какие прекрасные слова! Он не уставал повторять мысленно этот лозунг. И хотя знал о революции немного, ему казалось, что он ждал ее всю жизнь.
Забурлила и вся гимназия, несмотря на то что учились там преимущественно дети помещиков и буржуазии.
Сразу же, как только царя свергли, товарищи Ивася решили поднять бучу и показать учителям, что четвероклассники — свободные граждане, а не жалкие питомцы классической мужской гимназии.
Первым уроком была алгебра, которую вел сам директор. Михаил Антонович и словом не обмолвился об историческом событии, происшедшем в стране: алгебра есть алгебра, и формула квадратного уравнения не изменится от того, кто правит страной — царь или Временный комитет членов Государственной думы. И все же не выдержал до конца. Раньше, если самый маленький в классе ростом Гриша Осипенко не мог решить задачу у доски, Михаил Антонович, ставя двойку, приговаривал: «Маленький, хорошенький и на редкость глупенький!» — или когда задача была очень уж легкая и тупость мальчугана возмущала учителя: «Мала куча, да вонюча».
Сегодня же, ставя двойку, директор саркастически проговорил:
— Так-то, свободный гражданин свободного отечества...
Урок прошел, как и в самый обычный день; у юных «революционеров» не хватило духа даже пикнуть при директоре. С тем большим восторгом было принято решение поднять гвалт на уроке латинского языка.
Ивась чувствовал себя при этом несколько неловко—латинист, тихий, педантичный учитель, относился к нему очень хорошо.
— Карабут думает, а ты списал,— сказал он как-то, когда сосед Ивася по парте получил двойку за ехешрога1е, в котором не было ни одной ошибки, а Ивась — четыре с минусом, хотя наделал их с десяток.
Прозвище Супинум, которое дали латинисту ученики, представляло собой отглагольное существительное и своим глухим звучанием очень подходило к его облику. Супинум никогда не повышал голоса, не кричал на учеников, не возмущался их неуспеваемостью. Самое большее, что он позволял себе, это, если ученик путал аккузативус и аблятивус, тихо сказать: «Дуративус...» Класс смеялся, а Супинум скорбно покачивал головой.
В этот день Супинум вошел в класс и, пораженный абсолютной тишиной, воцарившейся при его появлении, даже на миг остановился. Потом он улыбнулся, и Ивасю стало вдруг стыдно — ведь сейчас, как только латинист раскроет журнал и назовет первую фамилию, ему будет не до улыбок: в классе поднимется такой гам, какого еще не слышали гимназические стены.
Супинум положил журнал на кафедру, окинул класс взглядом и проговорил:
— Началась революция. Народ сбросил царя! Это великое и радостное событие имеет для нас с вами гораздо большее значение, чем урок латыни, и поэтому сегодня я просто прочитаю вам газету.
По крайней мере, двадцать из сорока мальчиков разинули рты, и весь класс восхищенно смотрел на своего, казалось такого педантичного, учителя. А когда урок окончился, латинист впервые за все годы преподавания в гимназии выходил из класса, окруженный гурьбой учеников.
Во время третьего урока к гимназии подошла демонстрация воспитанников учительской семинарии и женской гимназии. Ивась накануне впервые прочитал слова «демонстрация», «митинг». Вчера они были далекими и ничего не выражали, а сегодня стали рядом. Он видел красные флаги над толпой, красные банты на груди, красные повязки на рукавах участников демонстрации, и его охватило необычайное волнение.
Революция!
Ученики повскакали с мест, но классный наставник, который вел урок, призвал их к порядку.
— Почему семинаристам и гимназисткам можно на демонстрацию, а нам нет?! — гудел класс, но историк переводил свой оловянный взгляд с ученика на ученика, и вскоре наступила тишина.
— Мы не имеем права срывать урок,— сказал он.— Если вам хочется на демонстрацию, идите после уроков.
В классе снова загудели.
— Стало быть, вам хочется идти на демонстрацию, чтобы не учиться?! Революционеры...— Учитель покачал головой.
В этом была какая-то доля истины, но гимназисты снова подняли шум.
Вдруг дверь стремительно отворилась, и в класс вошел сам директор. Под его орлиным взором все разом притихли.
— Вы знаете председателя Государственной думы Родзяико? — спросил он решительно и, получив утвердительный ответ, спросил снова:—А что сказал Родзяико как руководитель Временного правительства?
За год перед тем Родзянко посетил гимназию как попечитель. Ивась никогда не видел таких высоких особ и смотрел, как на чудо, на этого гигантского роста мужчину, рядом с которым даже представительный, одетый в шитый золотом мундир действительного статского советника Михаил Антонович казался гоголевской куропаткой.
Председатель Государственной думы!
Тогда Родзянко не зашел к ним в класс, но посетил службу в гимназической церкви, пел вместе с хором «Многая лета» и — это больше всего поразило Ивася — положил на тарелку пожертвований целых десять рублей. Тарелку носили по рядам гимназистов, и эта десятка среди медяков и десятикопеечных марок, которыми во время войны заменили серебряные деньги, вызывала
у молящихся едва слышный, но выразительный гул изумления.
Такая щедрость! Ивась знал, что у Родзянко сорок тысяч десятин земли только у них в уезде, но этих сорока тысяч он не видел, а десятка была перед глазами...
Что сказал Родзянко как глава Государственного комитета членов Государственной думы, никто из гимназистов не знал.
— Он сказал,— заявил директор строго: — «Каждый, кто хочет поддержать революцию, должен поддерживать порядок!» Кто против революции, пусть идет на демонстрацию к семинаристам! Кто за революцию, пусть сидит на уроке! Кто идет? — И после паузы: — Никого? Правильно! — И директор тем же решительным шагом покинул класс.
Ученики загудели, но никто не отважился присоединиться к демонстрации. Ивась видел в окно, как демонстранты, потоптавшись с полчаса, повернули от гимназии и скрылись за домами.
«Жаль, что не пустили, но если так хочет Родзянко, значит, так и надо для революции»,— подумал он и вздохнул, как делают все послушные мальчики.
Вечером квартирный хозяин разговаривал со своим соседом — почтовым чиновником.
— Ну, дождались-таки свободы! — мечтательно проговорил сосед, но Сергий Евтихиевич не поддержал его.
— Так-то оно так, но...
— А что же не так?
Тот вздохнул:
— Как после этого можно верить людям?
Почтмейстер удивленно смотрел на соседа.
— Давали присягу на верность! Клялись царю на верность до гроба! И нарушили присягу, изменили... Изменили! Где же человеческое достоинство! — Он грустно помолчал.— Как можно жить, когда люди не держат слова? Сегодня изменили царю, завтра — родине, послезавтра. .. Нет, не радуйтесь!
Гость ответил уклончиво, явно несогласный с собеседником, но на Ивася повлияли слова квартирохозяина. В самом деле — а как же со словом? Слово нарушать нельзя! — в этом он был убежден. Но революцию-то надо же было сделать? — в этом он тоже был уверен.
Это противоречие неприятной колючкой впилось в его сознание, и сколько он ни думал ночью, так и уснул, не разрешив своих сомнений.
Если прежде за вечерним чаем, когда все — хозяева и квартиранты — собирались за столом, Сергий Евтихиевич рассказывал о своих встречах и происшествиях в магазине сельскохозяйственных машин, где служил приказчиком, то теперь беседы шли на политические темы.
— Свобода, равенство и братство! — вздыхал обыкновенно Сергий Евтихиевич.— Какое может быть равенство? Один — умный, другой — дурак; один — здоровый, другой—вольной; один — красавец, другой — урод; один — буржуй, другой — пролетало,— Сергий Евтихиевич не мог сдержаться и не показать своего отношения к пролетариату,— один — помещик, другой — батрак... Где же равенство? Зачем говорить о равенстве, когда его нет, не было и не может быть?
Ивась не знал, как ответить хозяину квартиры, чтобы доказать несправедливость его суждений, и только ненавидел его, а тот продолжал:
— Братство! Какое же братство, когда идет война? Кричат «братство!» и убивают миллионы «братьев- немцев»! Люди — волки, а не братья!
— Но будут братьями! — возразил Ивась.
— Хе-хе-хе... Будут! С чего это им стать братьями? И царь говорил — «война до победного конца», и революционное Временное правительство говорит то же! Убивай «братьев-немцев»! — говорят и те, кто проповедует братство. «Свобода, равенство и братство» — это еврейские выдумки,— заключал Сергий Евтихиевич.
— При чем тут евреи! — возмущался Ивась.— Разве еврей Зусманович, владелец пятиэтажной шаровой мельницы, за революцию? На что этому буржую революция с ее лозунгами?
Хозяин ничего не ответил по существу, а только глянул на Ивася: мол, много ты понимаешь, и продолжал:
— Свобода! Недавно я читал в газете, что детвора в одном из гимназических пансионов постановила начинать обед не с 4борща, а со сладкого, а борщ отменить... И что ты им скажешь? Свобода! Что хочешь, то и делай! Можешь грабить, поджечь чужой дом, убить соседа... А запретишь — нарушишь свободу...
После такого разговора у мальчика в голове рождались новые сомнения, но, несмотря на это, лозунг «Свобода, равенство и братство» не терял своего обаяния и оставался в сознании как прекрасный призыв с чудесными, справедливыми словами.
Революция наполняла повседневным ожиданием чего-то радостного и необычайного. Каждый день Ивась ощущал подъем и, если бы мог передать свое душевное состояние, просто сказал бы: стало интересно жить. Очевидно, поэтому хотелось писать стихи. Правда, стихотворение он написал только одно, и оно было опубликовано в рукописном журнале четвертого класса, который гимназисты постановили издавать после революции.
Стихотворение начиналось словами: «Замучен на каторге ты за народ...»
Классный наставник, «славянин», руководивший и литературным творчеством своих питомцев, прочитал стихи Карабута вместе со стихами сына бывшего уездного исправника Юрка Молодкевича, начинавшимися «Ты пал за веру и царя...».
Пряча улыбку, учитель сказал, что каждый поэт пишет о том, что ему ближе. Ивась и Юрко поняли мысль наставника, и если первый посмотрел на учителя с благодарностью, то второй — с нескрываемой враждебностью.
К сожалению, душевный подъем отразился на учении лишь в области истории: Ивась читал теперь не только учебник, но и брошюры, и статьи, особенно те, где говорилось о революции. Как-то отвечая урок об отступлении Наполеона из Москвы, он с увлечением пересказал статью, где тема трактовалась совершенно иначе, чем в учебнике и в лекциях «славянина». Ивась сыпал словами «деморализация», «демагогия», «буржуазия», «элементы», каких не было в учебнике, подчеркивал те места, которые противоречили сказанному на уроке, и больше походил на агитатора, чем на ученика, вызванного к доске.
Класс слушал его с невиданным вниманием, а «славянин» время от времени наклонял голову, чтобы скрыть улыбку. Ивась кончил, и класс ждал с интересом, что скажет преподаватель.
— Та-а-ак...— протянул тот, помолчал и решительно заключил: — Так! Садись. Молодец!
Аверков поднял руку, Михаил Яковлевич кивнул. ^ — Скажите, бог есть?
Гимназисты поддержали вопрос одобрительным гулом. Педагог замялся.
— Понимаете... Это не так просто... Вы знаете, что такое третье «я» по Канту?
Разумеется, этого никто не знал, на что и надеялся учитель.
— Так вот, когда будете это знать, тогда и поговорим о боге.
Ивась понял ответ педагога как отрицательный. Просто классный наставник не хочет сказать прямо и пускается на хитрость. Ведь если бы он и впрямь верил, что бог существует, то так бы и сказал: бог есть. Но остальные гимназисты требовали конкретного ответа. Кант Кантом, а вы скажите: да или нет?
— А что такое бог? — ответил вопросом на вопрос Михаил Яковлевич.— Бог философа или бог сельского священника? Бог протопопа Аввакума или бог Льва Толстого? Бог римского папы, который за деньги отпускает грехи, или бог в вашей душе?
Ученики растерянно молчали.
— Это не такой простой вопрос! — повторил педагог и строго добавил: — А сейчас у нас урок на другую тему.
Прозвенел звонок, и Михаил Яковлевич стремглав выскочил из класса, чтобы не продолжать разговор о боге.
- Так как же все-таки понимать Михаила Яковлевича?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20